Юрьев и сам, очевидно, не заметил, с какой фразы он перескочил на английский язык. Американизированный, энергичный!

- Этого мало, - ответил ему Эллен (тоже по-английски). - За ремонт этой решетки вы могли бы рассказать о себе подробнее.

- Мало? - усмехнулся Юрьев. - Что ж, дополню... Я личный друг Троцкого, который ныне состоит при делах Совнаркома.

- Вот это уже точнее, - одобрил его Эллен. - Мне известно, что сейчас англичане, да и мы, грешные, заинтересованы в тех расхождениях, какие существуют между Лениным и Троцким в правительстве. Например, в делах о мире... Может, что знаете?

Юрьев рассказал, что знал. Охотно и прямо.

- Так. Ну а теперь куда вы едете?

Юрьев встал и протянул руку.

- Я уже приехал, - сказал он.

Эллен вложил в эту руку, висящую над столом, документы.

Юрьев плотно, до самых ушей, надвинул клетчатую кепку, попышнее взбил шарф и, кивнув поручику, удалился, дымя...

Эллен думал долго. Еще никогда он так долго не думал. Наконец медленно (еще додумывая) потянулся к телефону.

- Это ты, старый бродяга? - спросил он лейтенанта Уилки. - Ты меня хорошо слышишь сейчас? Посторонних у тебя нет? Ну так слушай... Конечно, полковник Торнхилл и граф Люберсак самое главное прохлопали. Как всегда! Ну конечно же, что с них взять... А я поймал сейчас одну рыбину. Она мне тут едва все сети не оборвала, пока я тащил. Ага... Так вот, Уилки, с появлением этого человека на Мурмане ни Ляуданскому, ни Каратыгину, ни Шверченке делать больше нечего...

Где не помогали слова, там помогали крепкие кулаки. Прошло несколько дней, и Юрьев, растолкав свору эсеров и беспартийных, прошел в мурманский совдеп...

- Нужен штат, - сказал он соперникам, до ужаса потрясенным. - Как в Америке! Автономия - это очень модно. Не нравится слово "штат", пожалуйста, его можно заменить словом - край. Мурманский край! Чем плохо?

Харченко подал расслабленный голос:

- Трохи обеспокою вас... Что же будет? На что надеяться?

- Ты будешь, - утешил его Юрьев. - Я из тебя человека сделаю. Надеяться можешь: каждый человек живет надеждой...

* * *

1917 год заканчивался. Мурман вступал в тяжкий для него год восемнадцатый.

Корабли выходили в море. По рельсам стучали колеса. На станции продавали билеты: от Мурманска до Петрограда. С бывшего Николаевского вокзала можно было выехать из Петрограда в Мурманск.

Люди ездили - как будто все в порядке.

- Ну как там, в Питере? - спрашивали.

- Ничего...

- Ну как там, в Мурманске?

- Да тоже... пока ничего. Жить можно!

Очерк третий.

Предательство

Дорога третья

Петроград... В бывших казармах лейб-гвардии Московского полка, что на Фонтанке, затянутой льдом, - дым, дым, дым.

И в этом дыму, держась рукою за лебединую шею в тощей горжетке, женщина читала стихи. Эта женщина была актрисой. Совсем неизвестной. "Люба... Любовь... Любушка..."

Муж ее стоял неподалеку от эстрады. На нем была солдатская гимнастерка без погон, а ноги - в высоких фетровых валенках. Скрестив на груди руки, он слушал. Слушал, как жена его читает. стихи красноармейцам. А над ними дым, дым, дым... И тишина, только голос женщины, как всплески:

Кругом - огни, огни, огни..

Оплечь - ружейные ремни...

Революцьонный держите шаг!

Неугомонный не дремлет враг!

Товарищ, винтовку держи, не трусь!

Пальнем-ка пулей в Святую Русь

В кондовую,

В избяную,

В толстозадую.

Это была поэма, и называлась она просто: "ДВЕНАДЦАТЬ".

Ее написал он - муж этой статной женщины.

Теперь он стоял возле стены и проверял по выражению солдатских лиц так ли он написал? Верен ли ритм его стихов, весь в раскачке революции?...

Гетры серые носила,

Шоколад Миньон жрала,

С юнкерьем гулять ходила

С солдатьем теперь пошла?

Эту строчку про шоколад "Миньон" придумала она. У него раньше была другая: "Юбкой улицу мела". Может, вернуть старую? Или уж навсегда - на вечность - оставить эту? Ладно, эту.

В белом венчике из роз

Впереди - Исус Христос.

Война прекращена, но мира нет. Христа тоже нет. Красноармейцы из зала кричат: "Браво!" Сейчас они встанут, чтобы уйти прочь из Петрограда. Куда? Наверное, на фронт. Они кричат. "Браво!" Но не ему - поэту. А ей, статной и, как в молодости, очаровательной.

Конец. Солдаты расходятся. Гонорар получен.

Теплая буханка хлеба под локтем поэта.

И локоть жены, промерзлый, слева от него. Уже столько лет!

Была жизнь. Была любовь. И были стихи о "Прекрасной Даме".

Теперь Двенадцать маршируют по ночным улицам Петрограда.

А на Знаменской туман, ночной и черный, за два шага не видно человека. В низинах Офицерской - голубая полная луна.

Ветер, ветер!

На ногах не стоит человек.

Ветер, ветер

На всем божьей свете!

- Не молчи, - просит его жена. - Я не могу слышать больше этой убийственной тишины и безголосья.

- Пойдем, скорее, - отвечает поэт. - У нас пропуск только до одиннадцати.

И жена, отшатнувшись, прислоняется к стене дома:

- Я не могу больше... Ах, Саня! Я не могу... Этот черный город, весь в дырах окон, таких темных, эти пропуска... Эта тьма и тишина! Пусссти...

- Люба, не надо. - И он ведет ее дальше, на Пряжку.

- Ах, Саня, Саня, - вздыхает жена. - Ты никогда не поймешь.

Он отвечает ей не сразу.

- Возможно. Но я пойму гораздо шире тебя.

И пусть я умру под забором, как пес,

Пусть жизнь меня в землю втоптала.

Я верю..

- Чему? Чему ты веришь, безумный?

Я верю: то Бог меня снегом занес,

То вьюга меня целовала

Вот и обледенелая Пряжка, а в излучине ее - большой и неуютный дом. Словно корабль, он выплывает в ночь Петрограда острым кирпичным форштевнем. Горит свеча. Поэт ломает на дрова бабушкин столик, что когда-то красовался в Шахматове. И думает: "Бедная бабушка!"

Тишина... выстрел... время... пространство...

"Какое число?".

И бьет двенадцать. Опять - как гибель.

Уйти! Эти мучительные, страшные разлады. Объяснения. А он?

Муки ее! И голова жены, откинутая навзничь, словно брошенная на вороха подушек... А что он ей скажет?

Двери - вразлет, в них она:

- Уходишь?

- Да, Люба... - И целует руку жене. - Мне с двенадцати опять на дежурство... Люба, прошу тебя... поешь, Люба!

Опять улица. Но здесь проще: здесь только стреляют. Зато не надо объяснений. Не надо мук... Прочь от них - в улицы!

На самом углу Английского проспекта и Офицерской - костер. Он зовет поэта издалека, машет ему звонким пламенем, брызжет искрами - сюда, сюда, ко мне! И скачет вокруг огня лохматая тень напарника по дежурству.

- Здравствуйте, Женечка, - говорит поэт, подходя.

- Доброй нам ночи, Александр Александрович...

По улицам течет, словно черное тесто, ночь - ночь Петрограда, вся в зареве костров, в звуках осторожных шагов патрулей; иногда проходит путник, зубами тянет варежку с пальцев, сует руки в огонь. И уходит опять, скрипя валенками по снегу.

Напарник поэта по дежурству неожиданно признается:

- Александр Александрович, только никому не говорите: я ведь офицер... офицер флота! Был плутонговым на крейсере.

- Я никому не скажу, - отвечает поэт спокойно и мудро. - Была великая война, и половина России состоит из офицеров, а теперь они остались без работы. И мы еще живы... Завтра моя жена будет снова читать в "Привале комедиантов", там ей платят девятьсот рублей в месяц. А в Москве избирают короля поэтов. Первое место - короля - занял Игорь Северянин, второе Маяковский, а третье... кто бы мог подумать? - Бальмонт. А я, увы, давно уже не король!

- И останется от нас, - вздыхает офицер флота, - только бульбочка на воде. Пшикнет - и нас нету... Идут!

- Идут, - повторил поэт.

Из Дровяного переулка, плавно загибаясь на Офицерскую, идут отряды. Один, другой... Скрипит кожа, заледенелая, на куртках командиров. Болтаются кобуры длинных маузеров. Вокруг - огни, огни, огни, оплечь ружейные ремни...