Тяпают топоры, трещат подрубленные сучья.
- А крепкий еще. Без дупла...- Это голос Семена, дворника из нового трехэтажного дома, который недавно построили на соседнем перекрестке. Семен часто пилил с Никифором дрова по окрестным улицам и теперь, наверно, тоже забежал на звон пилы.- Сколько ему годов-то? Небось сотни две...
- Велика фигура, да дура,- вставляет слово Пашка.- Не дрова, а солома.
Все, наверно, сидят на поваленном стволе. Так заведено. Убьют лося зачем-то ставят на него сапог. Иначе нет ощущения полной победы.
- Кубов двадцать, не меньше.
- Может, и поболе. Вон какой дурила. Едва во двор уложился.
- А разрешение есть? - спрашивает Семен.
- Какое такое разрешение?
- А как же? На порубку.
По голосу Семена трудно понять, то ли он серьезно, то ли подтрунивает над Никифором.
Никифор, видно, тоже не понимает, а потому начинает сердиться.
- Кабы на улице рос, тогда, может, и надо...
- Все едино, на улице, во дворе ли. Раз дом государственный, то и дерево, выходит, тоже...
- А подь ты! - озлился Никифор.- Ты-то что за указчик? Мое дело таковское. Вон они, хозяева, им виднее, что государственное, а что нет...
Никифор, наверно, кивнул на Степаниху, Пашкину мать, потому что вслед раздался ее раскатистый, напевный голос:
- Типа, ти-па, ти-па!
Она выкликает так, будто ничего не случилось.
- Мам, дай рубль! - кричит Пашка Степанихе.
- Какой такой рубль?
- Ты ж нынче с базара...
- Так что ж, что с базара? Все назад принесла. Толкалась, толкалась, а дела - одно плать-ишко насилу спихнула. Да и то вполцены.
- Мам, дай...
- Подь ты к лешему,- добродушно, как от мухи, отмахивается Степаниха.Твои-то где? Ты только позавчера с поминок.
- Мама, честное слово, такой жмурик попался... Почти ничего, кроме обеда.
Жмуриками Пашка называл покойников.
Степаниха не сочла нужным разговаривать с Пашкой, обращается к Никифору:
- Ну и бог с ним. Распилить его, да и к месту. Только огород застит. Я давно говорила. Какую картошечку или помидорчик посадишь - чахнут. Опять же зацветет - потом две недели пух из щей выбираешь. А то хоть на истоп - и то польза.
- Что пух! - хохочет Пашка.- Позавчера Симону нашему грач на шляпу капнул. Вот была потеха! Симон чуть не заплакал. Вон он идет, легок на помине.
- Симону Александровичу наше почтение! - весело гаркает Семен.
Я так и вижу, как Симон Александрович в ответ бережно приподнял свою шляпу.
- Что это вы трудитесь?
- Да вот дармоеда свалили,- хохочет Пашка.- Прошлый раз вам так шляпу разукрасили. А шляпа небось дорогая!
- Этакая пакость! - негодует Симон Александрович.- А шляпа в тысяча девятьсот шестнадцатом году куплена, в Ревеле.
- Скажи ты! - удивляется Семен.- Сколько лет, а как новая!
- Что же вы хотите: английский фетр... И потом - я ее долго не носил. Надевал кепку. До тридцатых годов...
- Это что ж, погода неподходящая? - спрашивает Семен.
- Однако шутник! - весело смеется Симон Александрович.- А ведь в самом деле - одно время носить шляпу было даже опасно. Могли быть всякие недоразумения. Человек в шляпе вызывал подозрение. Вы знаете, даже мальчишки кричали вслед: "Буржуй!", "Чилиндра!". Какой я "буржуй", сами видите. Наоборот, всячески проявлял внимание... Гм... Но шляпу пришлось все-таки временно спрятать... Сейчас страсти, слава богу, улеглись... Товарищи, товарищи! Вы же помяли мою беседку!
- Неужто?
- Поглядите!
- Может, малость и зацепили,- усмехается Пашка,- Лес рубят - щепки летят...
- Как же малость! Как же малость! Смотрите: вот планка оторвана, и вот тоже...
- Пашка, пойди пришлепни планки-то! - басит Никифор.- Дело невеликое.
Снова тяпают топоры. Вечереет. Я слышу, как по тротуару идут люди от трамвайной остановки, с заводов. Мама, наверно, сегодня задержится. У нее собрание.
Ну улице жужжат колесики Ивановой тележки. Он возвращается домой всегда после того, как спадет поток людей, сошедших с трамваев. Он замыкает вечернее шествие. Рукава пиджака закатаны по локоть, колени обернуты дерматиновым фартуком, чтоб не мокли. Кепка надвинута глубоко, до самых глаз, козырьком назад. Козырек мешает оглядывать улицу. Ведь Иван не пешеход. Он скорее транспорт. Надо посматривать за автомашинами, которые могут не только окатить грязью, но и наехать.
От трамвайной остановки на пути Ивана четыре перекрестка. Четыре переправы. Сейчас на этих переправах шумно мчатся ручьи. Они увлекают за собой ребячьи бумажные корабли, окурки, всякий мусор, что накопился в толще снега по дворам за долгую зиму. Кофейно-серый поток пенится в подшипниках, кулаки посинели от воды. На горку тележка ползет тяжело, рывками. У калитки Иван всегда останавливается передохнуть.
Но сегодня Иван не задерживается у калитки. Она хлопает сразу, как только коляска к ней подъехала. Подшипники взвизгивают на мокрой ледяной дорожке двора. Нет, Иван не завернул домой. Он пробирается дальше по двору.
Стихают топоры и разговоры. Слышно только, как рывками передвигается тележка. Руки вперед, потом - журчание колесиков, и опять руки вперед...
- Одолели-таки? - наконец говорит Иван.
- Так мы же не себе. На всех и поделим.
- Помешал?.. Красоту-то какую по сараям растащите... Тараканы!
- Жильцы порешили. Больно, говорят, застил.
- Кто кому застил?.. Немцы из пушек палили - выстоял. А вы враз разделались.
- Так то немец! У него кишка тонка!
- Дурак ты, Пашка!
- Ну ладно, Иван,- говорит Никифор,- чего уж там... Пай-то свой возьмешь? Комель выделим. Как инвалиду войны.
По двору заверещали ролики Ивановой коляски.
- Чего-то он нынче...
- Небось выпимши,- говорит Никифор.- Ладно, ребята, навались, а то темнеет.
Возвращаются грачи. В криках птиц испуг и смятение. В глубине двора они видят распласта-нный тополь, теперь уже, наверно, обезглавленный. Для птиц это катастрофа. Они кружат в пустом окне, как в безбрежном океане, на дно которого рухнул их зеленый остров. Им летать еще долго. Потемнеет небо, зажгутся огни, но птицы будут все еще беспорядочно кружить над нашим домом, сталкиваясь впотьмах друг с другом. И лишь когда выбьются из сил, обездоленными беженцами улетят искать себе пристанища. Там, на чужих ветках, тревожно вздрагивая крыльями при каждом шорохе, устало задремывая и спохватываясь, будут дожидаться рассвета. И среди ночи нет-нет да и вскрикнет кто-нибудь из них отчаянным криком. А чуть засереет, снова приле-тят сюда в тайной надежде...
- Кыш, зануды! - кричит Пашка и пронзительно свистит в два пальца.
8
Я уже передвигаюсь на костылях.
Сначала я добирался до окна. Я распахивал его настежь и проводил почти все время на подо-коннике. Но из окна ничего не видно, кроме глухой кирпичной стены соседнего дома и вереницы сараев на заднем конце двора.
Стоят теплые, солнечные дни. В небе висят белые, чистые кипы облаков. Облака похожи на хлопья только что распакованной и нащипанной ваты. Уже несколько дней где-то совсем близко ворчит бульдозер, громыхают бревна и пронзительно взвизгивают гвоздями отдираемые доски. Наверно, разбирают еще один старый дом. Все это доносится сквозь кудахтанье кур на нашем дворе. Они кричат просто так, в истомном упоении теплынью.
Я радуюсь наступлению бульдозера на ветхую рухлядь и мысленно подбадриваю машину:
"Давай, давай! Кроши!"
Я соскучился по солнцу. Я видел его свет только на вершине тополя и на облаках. Когда же я стал добираться до подоконника, я мог видеть его на стене соседнего дома и сараях, на какой-то острой травке, пробившейся под забором. Но это был только свет, а не само солнце, к тому же он никогда не падал в комнату.
Рано утром солнце еще заглядывало в наш закоулок. В какие-то минуты его лучи проходили совсем близко от окна. Я ложился на подоконник и выбрасывал вперед руки. Я проделывал это много раз подряд, пока не дотрагивался до лучей кончиками пальцев. И тогда я чувствовал их прикосновение. Мне казалось, что лучи даже чуточку надавливают на пальцы. Это было моим ежедневным рукопожатием. Потом лучи начинали постепенно удаляться. Вечером они снова приближались к окну с другой стороны двора, но не так близко, как утром.