- Я вожусь с малодаровитой молодежью, - говорил Гумилев, - не потому, что хочу сделать их поэтами. Это, конечно, немыслимо - поэтами рождаются, я хочу помочь им по-человечески. Разве стихи не облегчают, как будто сбросил с себя что-то. Надо, чтобы все могли лечить себя писанием стихов..."

ИЗ ДНЕВНИКА ЛУКНИЦКОГО

16.04.1925

Про учеников Николая Степановича АА говорила ему: "Обезьян растишь".

Вспоминает К. Ч у к о в с к и й:

"...в обывательской среде к Гумилеву почему-то очень долго относились недоверчиво и даже насмешливо. Кроме как в узких литературных кругах, где его любили и чтили, его личность ни в ком не вызывала сочувствия. Этим его литературная судьба была очень непохожа на судьбу... Анны Ахматовой. Критики сразу признали ее, стали посвящать ей не только статьи, но и книги. Он же и это очень огорчало его - был долгое время окружен каким-то злорадным молчанием. Помню: стоит в редакции "Аполлона" круглый трехногий столик, за столиком сидит Гумилев, перед ним груда каких-то пушистых узорчатых шкурок, и он своим торжественным немного напыщенным голосом повествует собравшимся, сколько пристрелил он в Абиссинии разных диковинных зверей и зверушек, чтобы добыть ту или иную из этих экзотических шкурок. Вдруг встает редактор "Сатирикона" Аркадий Аверченко, неутомимый остряк, и, заявив, что он внимательно осмотрел эту шкурки, спрашивает у докладчика очень учтиво, почему на обороте каждой шкурки отпечатано лиловое клеймо петербургского городского ломбарда. В зале поднялось хихиканье - очень ехидное, ибо из вопроса сатириконского насмешника следовало, что все африканские похождения Гумилева - миф, сочиненный им здесь, в Петербурге.

Гумилев ни слова не сказал остряку. На самом деле печати на шкурках были поставлены отнюдь не ломбардом, а музеем Академии наук, которому пожертвовал их Гумилев.

Тогда я не понимал, но впоследствии понял, что его надменное отношение к большинству окружающих происходит у него не от спеси, но от сознания своей причастности к самому священному из существующих искусств - к поэзии, к этой (как он был уверен) высшей вершине одухотворенной и творческой жизни, какой только может достигнуть человек.

Слово "поэт" в разговоре Гумилев произносил каким-то особенным звуком ПУЭТ, и чувствовалось, что в его представлении это слово написано огромными буквами, совсем иначе, чем все остальные слова.

Эта вера в волшебную силу поэзии, когда "солнце останавливали словом, словом разрушали города", никогда не покидала Гумилева, в ней он никогда не усомнился. Отсюда, и только отсюда, то чувство необычайной почтительности, с которым он относился к поэтам, и раньше всего к себе самому, как к одному из носителей этой могучей и загадочной силы..."

В Петрограде открылся первый Детский театр, назывался он "Коммунальный". Первая пьеса, которая была поставлена в нем, - пьеса Гумилева "Дерево превращений". Она шла в театре несколько раз.

В конце года Гумилев закончил для издательства "Всемирная литература" перевод французских народных песен, а также перевел Вольтера, Лонгфелло, Р. Броунинга, Г. Гейне, Байрона, Верлена, В. Гриффена, Леопарди, Мореаса, Эредиа, Рембо, Леконта де Лиля, Р. Соути, Р. Роллана... В это же время написал много стихов и "Поэму начала".

5 сентября 1918г. Советом Народных Комиссаров было принято постановление, разрешающее расстреливать "все лица, прикосновенные к белогвардейским организациям, заговорам и мятежам". С этого постановления в стране фактически начался красный террор.

7 декабря 1918 года в газете "Искусство коммуны", No 1, появилась заметка "Попытка реставрации": "...с каким усилием, и то только благодаря могучему коммунистическому движению, мы вышли год тому назад из-под многолетнего гнета тусклой, изнеженно-развратной буржуазной эстетики. Признаюсь, я лично чувствовал себя бодрым и светлым в течение всего этого года отчасти потому, что перестали писать или, по крайней мере, печататься некоторые "критики" и читаться некоторые поэты (Г у м и л е в, н а п р.) (Разрядка моя. - В. Л.). И вдруг я встречаюсь с ними снова в "советских кругах". Они не изменились за это время, ни одним волосом. Те же ужимки, те же стилистические выкрутасы и проч.; стали еще более бесцветными и еще более робкими (но это, вероятно, от красного фона наших великих революций). Этому воскрешению я в конечном итоге не удивлен. Для меня это одно из бесчисленных проявлений неусыпной реакции, которая то там, то здесь нет, нет да и подымет свою битую голову. И конечно, такая реставрация советской России не страшна. Она задохнется, и задохнется от собственного яда, ибо слишком разряжен и чист воздух доброй половины Европы, чтобы оказаться средой, способствующей распространению заразы. Но тем не менее на этом небольшом, но характерном примере мы можем многому научиться. И прежде всего тому, что опасность реакции может исходить именно изнутри, из среды, близко стоящей к советским кругам, от лиц, пробравшихся в эти круги, по-видимому, с заранее определенной целью. Эта опасность может оставаться долго незамеченной, ибо часто даже старые советские работники не замечают своевременно попыток реакции, она проскальзывает, как червячок. Наконец, поучительна и сама форма реакционного воздействия. Политические авантюры не удались, не воскресить учредилки, так давай доймем их искусством. Как умеем и чем можем, будем действовать на их сознание. Привыкнут к нашему искусству, привыкнут и к нашим методам, а там недолго и до наших политических теорий. Так рассуждает эта притаившаяся и не мертвая, нет, нет, еще не мертвая, гидра реакции"...

В течение 1918 года н а п и с а н о:

Весной заканчивает трагедию "Отравленная туника" (3 июля в газ. "Ирида" помещено извещение об окончании трагедии).

Май, июнь (?) - стихотворение "Франция" ("Франция, на лик твой просветленный...").

Летом написана детская пьеса в прозе "Дерево превращений" и проредактирована написанная А. С. Сверчковой детская пьеса "Царевна-Лебедь".

До сентября - стихотворение "Галла".

Осенью - стихотворение "Экваториальный лес".

19 ноября на заседании редакционной коллегии изд-ва "Всемирная литература" написано шуточное стихотворение "Храни огонь в душе...".

Зимой 1918/19 года совместно с М. Лозинским и Н. Оцупом написал шуточную пьесу "Благовонный слон". Пьеса написана в форме пантума.

Н а п е ч а т а н ы: "Франция" (Новый Сатирикон, No 15); "Стансы" ("Над этим островом...") (Нива, No 9); "Какая странная нега..." (Нива, No 19); "Загробное мщение" (Нива, No 26); "За то, что я теперь спокойный..." (альм. "Творчество", вып. 2); "Храм Твой, Господи, в небесах..." (Нива, No 30); "Застонал я от сна дурного...", "Мы в аллеях светлых пролетали..." (еженедельник "Воля народа", No 6).

В июне вышли сборники стихов "Костер"; "Фарфоровый павильон" (изд-во "Гиперборей", СПб.).

1919

Я вежлив с жизнью современною...

Еще одни холодный, голодный год начинал свой путь... И один вопрос мучил людей: как выжить?

Вспоминает Н. О ц у п:

"Никогда мы не забудем Петербурга периода запустения и смерти, когда после девяти часов вечера нельзя было выходить на улицу, когда треск мотора ночью за окном заставлял в ужасе прислушаться: за кем приехали? Когда падаль не надо было убирать - ее тут же на улице разрывали исхудавшие собаки и растаскивали по частым еще более исхудавшие люди.

Умирающий Петербург был для нас печален и прекрасен, как лицо любимого человека на одре".

Вопрос "как выжить?" Гумилев решил для себя однозначно: работать. При всех бедах и невзгодах спасает одно - работа. Искусству нет дела до того, какой флаг развевается на Петропавловской крепости. До тех пор, пока человек чувствует в себе силы смотреть на мир и удивляться ему, до тех пор, пока желанье творчества есть в душе его, - он жив.

По воспоминаниям современников, Гумилев был человеком добрым, простым, преданным в дружбе товарищем. Но когда надо было отстаивать свои взгляды на искусство, он становился непримирим. Его умение не робеть перед несчастиями и бедами было поразительным. Казалось, мир рушится, все привычное - гибнет, но нет в Гумилеве растерянности, нет паники...Только спокойствие. Он не терял способности трезво размышлять даже в самые трудные минуты, он считал уныние самым тяжким грехом - нельзя опускаться, унижаться до отчаянья. Свято верил, что литература есть целый мир, управляемый законами, равноценными законам жизни, и он чувствовал себя не только гражданином этого мира, но и его законодателем.