- Вельми добра ты, Халима... Я отмолю свой грех, а тебя окрещу... - Ей не требовалось перевода, и он, по-ниэдая это, уже неожиданно для себя сказал по-персидски: - Курет-ум-айн! [Курет-ум-айн (перс.) - свет очей моих]

Других слов в ту минуту у него не нашлось.

- Ну, иди ко мне! - Как ребенку, он протянул ей руки, а она тащилась с мешком, наполненным тряпками и костями, не доглоданными ее женихом. "От-то дурной обычай", - усмехнулся Елизар и сказал по-татарски:

- Брось каптаргак! Вонищу прескверную! Будет Русь - будет и пища!

Халима поняла и все же вынула из мешка ком сыра - зеленоватый камень. Хурут - овечий сыр - сушили кочевники солоно и крепко, он хранится столетия и всегда насытит в походе. Его растворяют в воде, потому что татары не пьют чистой воды... Она деловито еунула сыр в суму у седла и решительно протянула к нему руки.

"Ой, пропало бабино трепало-о! - весело и греховно подумалось ему о самом себе. - На Русь с. татаркою! Господи, укрепи и направь на путь истинный,.."

На одном коне, в одном, седле они подъехали к пологому берегу, что был ниже той лощины, пустили коня вброд. Вымокшие, веселые, оказались на русском берегу. Издали, из той лощины, где осталась дорогая, сердцу Халимы ставка, доносился скрип коростеля, а из обширной низины северного берега, от изморозно-белых стволов березняка, из сырого весеннего подлеска долетал печальный крик чибиса. Вчера он накликал поначалу беду, потом - нежданную радость, а что он пророчит на завтра?

- Землица премилая моя! Долгие годы добирался до отчих пределов, не обессудь, прими, и порадею для тебя!

Халима слушала, припав плечом к его груди, согреваясь теплом его крупного тела, и сладко трепетала от звука его голоса, наводящего головокруженье и дрему. Она целиком подчинилась его воле, воле человека, убившего ее единоверца и мужа. Тот прискакал на берег этой русской реки, подальше от своего богатого аила, для любовных утех с купленной женой, а этот русский одолел его в единоборстве и теперь владеет ею по праву сильного, а она любит по велению сердца, впервые познавшего любовь, так виновата ли она?

"Повинен ли я, боже? - думал в этот час и Елизар. - Еже помутнен разум мой, то рука сатаны, еже спроста заблудилось ягня твое, надоумь, сохрани и помилуй..." Но, обращаясь к богу, Елизар думал и о том, как он приедет в Москву. Он знал, что там всей и родни у него - сестра. В прежние годы сговорена была замуж за кузнеца-бронника Лагуту. А живы ли они? Был еще брат во Пскове, но за эти годы и он мог сгинуть от немецких напастей или междоусобиц княжеских...

- Эх, мати родная! - махнул Елизар рукой и оглянулся: с востока на степную сторону текла заря.

2

Кровавой зарей осенило ордынскую сторону, текла та заря, ширилась, расточая густоту свою, и тихо стыла на краю холодного русского неба, невольно напоминая об иных зорях, исполненных страха и горя людского. То было не зарево пожара, не страшные отсветы сонмища вражьих костров, а заря. Она пришла как исцеление от долгих ночных дум, мягко влилась в резное оконце терема, перетакнулась со скорбным светом лампады и позвала к себе пречистой багряницей рожденного дня, неизреченной радостью бытия.

Дмитрий, великий князь Московский, будто от камня оторвал голову от пухового взголовья и, чувствуя неприятную тяжесть во всем теле от бессонницы, осторожно высунулся из-под беличьего одеяла. Евдокия не проснулась. Правда, в этот час он заботился не о ней, а о сущем младенце Данииле, которого жена пристрастилась класть с собой, да и как тут укоришь: первенец. Князенок был еще мал и в своем запазушном возрасте то и дело подмачивал родителям бока. С вечера он накричался, наломал руки и кормилице, и княгине, и вот теперь она спит крепко, но по опыту он знал, что стоит только шевельнуться ребенку - мать встрепенется, кошке подобно... Он призадернул шелковый полог - пусть поспят - и направился через отворенную дверь в соседнюю, крестовую палату навстречу зоревому свету. Босые ноги ступали по толстому половику, ражему в своем многоцветье, покрывавшему разом две широченные половицы терема. Такие половики любил отец, князь Иван, и Дмитрию по душе были они, выбитые вальками притеремных баб-портомойниц на Москве-реке, такие половики мягкие, послушные, пахнут привольем подмосковного поля, сравнятся ли с ними ковры немецкие?

Дмитрий подошел к оконцу, заслонив его широкой - в отца - спиной, и надолго приник к слюдяной соте. Там, внизу, за Москвой-рекой, за Великим лугом, был уже виден монастырь Иоанна-под-Бором и совсем близко, правее Рязанской дороги, темнело избами село Ка-дашево. Левее, за великим изгибом реки, завиднелся монастырь Андроньев, чуть ниже, к ордынской стороне, проступил на краю зари Рождественский... Между ними темнели слободы и небольшие села - ласточкины гнезда Примосковья. Смотреть в эту сторону было сейчас отрадно и удивительно: с ордынской стороны целы посады, села и слободы, а вот с полуношной мало что ныне уцелело - всю зиму чернели пепелища после нашествия Ольгерда. Этот огонь, пришедший с литовской земли, смел села Сущево, Напрудское, Кудрино, что на реке Пресне, Михайловское на Яузе... Подобно Батыю, выжег Ольгерд Занеглименье - нежданно напал, подгадал, когда войско московского князя было далече, под началом брата, Владимира Серпуховского, - выжег все в ту роковую неделю и утек восвояси. Не решился ворог брать Кремль: не по копью пришлись новые белокамкг-ные стены, да и войско Серпуховского вот-вот могло прищемить ему хвост, так и утек, нечестивец, упившись кровью христианской. И откуда нагрянула беда? С немецкой стороны! Разве ждешь...

Но Дмитрий понимал, что не просто себя потешить да коней размять нагрянул Ольгерд. Он пришел на Русь, дабы смести престол московского великого князя - возвеличилась и грозна стала Москва - и утвердить на старинном престоле Владимирском, главном престоле русских князей, зятя своего, тверского князя Михаила, а заодно и прихватить порубежные северные земли русские. Вот она, привада-то волчья! Вот зачем восемь дней и ночей горели посады, Занеглименье, села, слободы... И чего ему, Ольгерду, не сидится? У самого житье не сахарное: то с западной стороны грозят-то восходная сторона нет-нет да и помянет ему старые грехи. Вот и бьется Ольгерд между коварным немецким орденом и заносистым Псковом. Не раз и не два псковская поволыцина бросала соху и громила замки немецкие и литовские - кто попадет под. горячую псковскую руку... Вот и хотелось неуемному Ольгерду, поседевшему в боях,- разом, поставить всех на место. Для того вошел он в- тайный сговор с Тверью и с Орден, но не так-то просто ныне сокрушить Москву.

И все же горько, было оттого, что вольны покуда недобрые соседи войти в его землю и чинить в ней погром. Горько!

Вчерашний день ездил Дмитрий с малою дружиною. пасынков по сожженным местам, и тесно было в груди, нехорошо... Доколе же, думалось, будет литься кровь на землю эту? И все стояли в глазах те дни, когда выла Москва по убитым, по угнанным во полон, когда сносили во скудельницы [Скудельница сиротская (братская) могила] на платах да плащах-мятлях тела христианские. Жили в родстве, умерли безродными: кого вместе с семьей побили, кого во полон увели, вот и хоронили в скудельницах за малую плату и без гробов от митрополита и от князя - так-то на Руси повелось... Но обиднее всего было Дмитрию, что и тут не обошлось без черной помощи тех же христиан: смоленский князь Святослав - то ли от трусости, то ли добычу почуя - пришел вместе с Ольгердом, своих бил - вот она, погибель-то Руен!

"Доколе терпеть? Избудет ли сие?" - едва не вслух вырвалось у него. Прикусил губу, уперся высоким чистым лбом в бревшшу над оконцем, смял темную скобку волос, брошенную к правой брови, жарко дышал, хватая сосновый дух свежих бревен и понемногу успокаиваясь. Но душа не желала покоя, да и сам он не мог отринуть гнев свой на смоленского князя, а с того перекннулся на рязанского Олега. Он дивился порой его изворотливости и. ненавидел его тонкие лживые уста, бесстыжий, немигающий взгляд, уже в который раз клялся не доверять ему, хоть Рязань нет-нет да и выступала заодно с Москвою, и все-таки... Было что-то затягивающее в этом сокрытом ото всех гневе на князей меньших, иные возлюбили прозывать себя тоже великими. Он не признавался себе, что любил иной раз разжигать в себе этот гнев на всех подряд, будто четки: перебирал, - и новгородцам тут доставалось, и псковичам, и тем, коих недавно усмирил и привел под крестное целование на верность Москве, - и всем. Вот и сейчас душа была обуяна гневом на князя Михаила Тверского, гневом и стыдом. Гневом потому, что Михаил после бегства Ольгерда из-под Москвы, не дождавшись желанной победы и княження великого, кинулся в Орду - последнее дело! - домогаться у хана ярлыка на престол Володи-мерский, великокняжеский, коим по дедине и вотчине поверстан был он, Дмитрий, великий князь Московский... Но и стыдно было Дмитрию в этих думах, стыдно за род свой, за то, что дед, Иван Калита, оклеветал в прежние годы соперника своего, князя тверского, нашептал на ухо хану пречерные мысли - и погиб тверской князь в Орде, откуда многие не вернулись... Может, кровь та невинная не дает покоя ни Михаилу, ни ему, Дмитрию? Хорошо бренному телу: убралось в могилу - и нет его, а дела человеческие, добро и зло остаются на земле и незримо меж людей веками бродят, теням подобно... Что ему суждено будет оставить на сей земле?