Круглые сутки я вертелся в словах, проносившихся в голове метеорами. Слова рождались даже во сне, оставляя в сознании фосфоресцирующие следы, как летучие рыбки в океане; забегали из других, еще ненаписанных рассказов, и, попадая на язык, начинали развиваться, пока я не спохватывался, что - черт знает, что творится! - зачем я сочиняю этот рассказ, до которого еще неизвестно когда доберусь? И все ж, при таком обильном и неуправляемом притоке слов, при складывании импульсивном, когда как бы все само получается, не все сразу выходило и воспринималось, как написанное. Уже созданный рассказ, "отдохнув" на столе, требовал возврата и переделки. Только "Счастливчик" написался сразу и весь, а с остальными приходилось возиться: менять акценты, вставлять детали в уже готовый пейзаж или же постигать смысл вычеркивания. Все это до тех пор, пока рассказ не набирал собственный вес, используя те ресурсы, которые я в него заложил.

Показав себя в обстановке, где не удержался бы ни дня, ни часа никто из знакомых мне литераторов, я отписывался сейчас за весь Союз писателей СССР, выкраивая время лишь на короткий сон. Одно только развлечение оставил себе: бег по утрам. Не выспавшись, как следует, выкурив полторы пачки дешевых сигарет, пробегал обязательные 8-10 километров. Поначалу использовал бег для обдумывания новых вещей, прибегал едва ли не с готовым рассказом. Не следил за местностью, по которой бежал, за своим бегом, и потом ломал голову: пробежал эти километры или мне показалось? Выкладываясь за столом, я потерял ощущение физической усталости. Однако эмоционально не пережитый бег не давал никакой пользы. Я спохватывался: упустил восход солнца! Да и рассказ, как будто сочинившись, начинал упираться, не укладывался в строку, не желал, что ли, чтоб его загодя приготовляли, вроде бутерброда к завтраку. Ведь я только познавал азы писательской самодисциплины, давно и с безапелляционной жесткостью изложенные Эрнестом Хемингуэем. Я помнил, разумеется, что говорил Хемингуэй о технике рассказа, или о том, что, ложась спать, не надо утруждать себя обдумыванием. Надо только знать, о чем будешь писать завтра. Во всем остальном, как сказал Хемингуэй, рассказ сам о себе позаботится. Утром лишь останется его записать. Теперь я открывал всеобщность этих правил. Однако не мог побороть соблазна. Вскакивал по ночам, лихорадочно черкал без света - вот бы эту деталь не упустить! А утром даже не разбирал свои каракули. Ночное сознание, действуя на истощенные нервы, подманивало химерами. Приходишь в экстаз от чепухи. И этим лишаешь себя нормального отдыха.

Время гнало меня, дни сгорали, словно спички... Я был гол, как сокол: скоро 30, а что я создал? Или не понимал, что "Счастливчик" или "Наше море" почти на сто процентов объясняются материалом, который привез? Сыграло еще то, что среди зверобоев, в чью среду попал, я был принят не как обычный моряк, понадобившийся на минуту, а как товарищ, как брат, оказавшийся к тому же писателем, способным выводить философию на мелком месте, которая, оказывается, и в их жизни есть! Я испытал катарсис, содрал с себя Рясну, как коросту, вернулся к тому, каким и должен быть. В комнате, за столом, я был окружен своими людьми и сроднился с ними новой близостью. Нет, мне никак не обойтись без Садовода и Булатова, без Жоры Латура и Генки Дюжикова, Сережи Кауфмана, Саши Полудворянина, капитана Вершинина и Батька! Пусть до вас не дойдет моя книга и вы забудете обо мне, но ваши фамилии, словечки, поступки, ваши лица и портреты, ваши подруги с их настоящими именами и адресами, - все будет запротоколировано в форме рассказов и преподано миру на загляденье. Вы не ошиблись во мне, моряке, и не ошибетесь как в писаке! Не так уж велики великие писатели. Они велики для тех, кто сам мал.

А сейчас - рассказы. В сутки - рассказ!..

28. "Москальво" и другие рассказы

Эх, я уже простился с "Моржом"! - рассказами "Счастливчик" и "Наше море". Возле острова Малый Шантар "Морж" попал в ледоворот, его зажало льдами. Остроугольный ропак, дрейфовавший в отдалении, вдруг въехал подводной частью на глубоководное течение и пошел на таран беспомощной зверошхуны. Проломив острым краем борт "Моржа", застрял в трюмном отделении. "Морж" так и не сумел освободиться от застрявшего куска льдины. Мы скалывали лед пешнями и ломами. Оттаивая на солнце, ропак стекал на "Морж" ручьями, потом все замерзало, и это был конец. Команда ушла на ботах в поселок Спафарьево, там база, пункт отстоя зверобойных шхун. Шхуны приходили на базу сливать танкеру тюлений жир. На "Морже" осталось двое: капитан Вершинин и его нянька и раб - старпом Батек.

Ропак с "Моржом", постояв, двинулись в море, и след их затерялся там. Про Вершинина знали, что он, с парализованными ногами, хотел обрести покой на морском дне. Ну, а Батек, неужто сопровождал Вершинина? Я сделал такое предположение в "Последнем рейсе Моржа", хотя не ручаюсь, что так оно и было.

Я перешел на другую шхуну: "Крылатка". Взяли по рекомендации Вершинина и Батька. Получил бот, как и на "Морже". Стрелком и мотористом у меня были такие же, как я, молодые парни, Генка Дюжиков и Колька Помогаев, герои многих рассказов из "Осени на Шантарских островах". Был уже период затухания весенне-летнего промысла. Море менялось, лед стал более разреженный и не такой гибельный от подсовов. Порой, при сильных ветрах, сбивавших ледовые поля, мы натыкались на массы зверя. Но он стал очень пугливый и уже сходил на воду, чтоб заронить свое семя.

Тем не менее я там прошел настоящую проверку, как командир. Мы влипли в переделку, нас разыскивали трое суток. Вместе с нами еще был тульский инженер, испытатель новой винтовки. Он все время хотел застрелиться, мы и не обращали на него внимания. Выбрались сами из ледового плена, использовав попутный ветер, сшив паруса из одеял. Возвращение обернулось несчастьем для нас. Пока я писал в столовой отчет капитану, в каюте, оставшись один, внезапно, без всяких причин зарезался Колька Помогаев. Но я уже намного опередил события.

Не думал я, что мне так повезет на ребят. Старшина их, которого я сменил, был другим человеком. Уходя в отпуск, битый час переписывал на меня робу. Покрутит рубаху: что еще можно снять? Отрезал пуговицу, вытащил из шапки иголку с ниткой. Носки рваные преподнес, как подарок. Я слышал, что из-за него повесилась морячка на одном пароходе. Наверное, и отпуск летом получил за ее счет. Видел его на лихтере, в толпе уплывавших на материк. Сидел чистенький, завитой, что педераст, - и такие зверобои! Ну, а кэп "Крылатки" вообще не чета нашему Вершинину. Вершинина на руках несут, а он смотрит орлом. И даже такой, беспомощный, на руках Батька или в кресле своем движущемся, - и в морду может заехать, если что не по нем. А какая у Вершинина в каюте библиотека! А старинные компасы, хронометры, морские карты, которые Вершинин составил сам... Этот кэп, с "Крылатки", такой: по трапу спускается с папироской, глаза закрыты и кричит. Если глаза откроет, говорить не может. Он подозревал - и не без оснований - что всем хотелось передышки. Поэтому залезал на мачту и боты выглядывал: чем они занимаются? Зверя ищут или прохлаждаются? Увидел бот, закрыл глаза, начал орать - и упал с мачты. Дурака Бог бережет! Угодил на маленькую льдину, она самортизировала - только промок. Посидел, покряхтел, проперделся - и опять за свое.

Когда в рассказе "Москальво" я говорю о капитане, то имею в виду не его. Но там, в рассказе, есть боцман Саня, еще смешней капитана. У него одно слово: "Дай". Увидит ракеты, фальшвейеры, линь крученый, сапоги на ремнях, байковое белье, патроны, - что есть на боте, то ему дай! Ты куришь, он тянет руку, а - куда он воткнет папиросу, если уже курит? Это у него как условный рефлекс... В рассказ "Москальво", который подается от лица Генки Дюжикова, не вошел эпизод, как я стоял с Лизкой на песке, а боцман Саня нас засек. Светила луна, мы перед этим отмучились с Лизкой в "петушках", такие цветы есть фиолетовые на Сахалине. В них орды комарья, местных они не кусают. Лизка надела на меня свою юбку, чтоб выдержал эту казнь. Стоим, я в Лизкиной юбке, а тут идет боцман Саня. У всех поселковых женщин просил, никто ему не дал. Увидел меня в юбке, вылупил глаза. Вижу: сейчас у меня будет просить. Бутылка "виски" торчит у него из кармана. Я у Лизки достал грудь, говорю: "Подержись, а нам бутылка". Саня руку протянул, рука трясется, как у пьяницы. Лизка ему грудью по носу: "Проваливай, чего слюни распустил!" - А я: "Стой, бутылка наша".