Шкляра передал этот розыгрыш щегольски, с тонким ехидством, чему научился в кругу новых московских знакомых, и рассмешил Володю Машкова.

Не знаю, как и передать, самого себя не обидев, как смеется Володя!

Вот его раблезианское лицо с пухлыми щеками, отвисшими кругло, начинает подготовку к процессу смеха; широченный толстый рот - он уже раскрылся, и, выпучив глаза, со свистом вобрав в себя воздух, создав образ величайшего изумления от того, что он услышал, Володя разражается тонким жеребячьим ржанием, переходящим в буханье: "бу-ха-хо!" Отсмеявшись, откидывается успокоенно на спинку стула, протирает с блуждающей улыбкой очки. Вот и улыбка сошла, уступив место выражению полного покоя... Как еще можно больше отблагодарить за смешное? И снова он сидит незаметно, с удовольствием слушая всех, изредка вставляя свое, дельное и подытоживающее, уступая без сожаления первенство Шкляре, мне, Ване Ласкову, - и при этом без всякой задней мысли, что его затирают, говоря только о себе... Как такого обидишь? Тем не менее, все это видимость, все это обман, что он так прост, и не горд, и все стерпит. На этом я и погорел, отозвавшись о нем, по-видимому, - или он мне сказал за все эти годы, в чем я все-таки провинился! - что, дескать, Володя - милейший парень, но откуда ему быть писателем? Мог я ляпнуть такое? Вполне возможно! Я не умел оценивать детские книги, если их пишешь так, как и разговариваешь. Не учел того, что Володины "Между "А" и "Б" до дыр зачитал мой Олег. Может быть, и сказал, - если б думал всегда над тем, что говорю! А кто передал, чтоб он поверил? Ведь это же странно, что Володя так и не увидел ничего худого в том абзаце в журнале "Юность", что Шкляра написал обо мне! Зато передал, как плакал у него Шкляра, говоря, что я его "предал", то есть обошел в Москве, не дождавшись от него никакого участия. После этого плача Володя, любивший меня бескорыстно, тотчас про меня забыл. Он забыл обо мне и, естественно, о Наталье, хотя был со своей Ниной устроителями нашей свадьбы у Заборовых. И это, как сказала Наталья, самая огорчительная наша потеря. Мы потеряли преданных друзей и зажили в Минске в полном одиночестве.

Подано вино, разлито. Ваня Ласков млеет от супа, Ваня ест: с ночи отлежанная щека все еще в мелких круглых буковках от рукописи. Любовь девочки забыта, все пересилил суп, с отмороженных за зиму ушей сыплется шелуха. Если Ваня с нами, никто не хочет и есть, и я пропускаю обед до того момента, когда подходит за расчетом этот вежливый, вышколенный в почтительности официант. Я благодарен Шкляре, что он помедлил с кошельком, пропустив вперед Володю Машкова. Надо видеть и суметь оценить сам жест: опускание руки в карман пиджака. Володя платил за нас так, словно это ему ничего не стоило. Брал деньги и выкидывал за так, а они опять появлялись из ничего. Я брал у него в долг без всякой неловкости, а потом пришлось поломать голову: сколько же ему должен? Сколько надо отдать, чтоб рассчитаться за дружбу?.. Отказывался он брать деньги, и взял - и больше никаких отношений. Так я и не сумел привыкнуть, изредко встречаясь с ним: разговаривать, как и раньше, и знать, что он чужой совсем, незнакомый он мне, никакой уже не Володя Машков. И что со мной после ни случится, как ни будут меня со всех сторон кусать и продавать, и усмехаться, и ему передавать, - ничто уже в нем не отзовется!

Вот бы и вас так забыть!..

То был день со Шклярой и Володей, а потом только со Шклярой. Мы были в компаниях, не теряя друг друга, и я даже, улучив момент, передал по памяти тот эпизод с крысами, что написал за прошлую ночь. Шкляра сказал, глянув на меня с любовью: "Смотри, сочинил что-то, эпигон Хемингуэя!" - и, может, в тот день или после он мне прочел такие строки: "Когда однажды в ночь на рождество его не озарило божество, а честолюбья дьявольская сила вдруг пламенем веселым окрылила, Артюр Рембо пустился в дальний путь", - Шкляра, провидец, уже тогда предсказал мою судьбу, я просто списывал у него, как жить, - я имел великого друга!..

16. "Россия"

Дорогу на Дальний Восток мне подсказал Шкляра, а другой гений, Боря Заборов, теперь парижский художник, пририсовал фрагмент печати к моей фотокарточке на студенческом билете. Полностью положившись на море, я уехал из Минска, выпав на время из круга своих друзей по кафе "Лето". Дорога на Восток началась через сутки из Москвы, из окрестности Ярославского вокзала, где стоял на первом пути поезд "Россия". Денег было в обрез, я получил крошечный гонорар в журнале "Неман", приготовив к публикации рассказы несчастной, неизлечимо больной писательницы из провинции. Гонорара хватало только до Хабаровска, если что-то оставить и на еду. Решив три дня не есть, пересчитал в кабинке туалета деньги и надежно запрятал от себя. Я привык голодать, сгоняя вес перед соревнованиями. Тренер Чагулов видел в голодном спортсмене потенциал для волевого бойца. На сборах в Гаграх, когда боксер Фефелов начал возмущаться, что долго не несут еду, Чагулов ответил ему на своем непередаваемом еврейском диалекте: "Послушайте, Фефелов! Вы думаете, если приехали в Гагер, то вас забросают котлетами? Вы ошибаетесь! Надо питаться и питаться... - Чагулов в волнении мучительно заикался, и Фефелов, воспользовавшись заминкой, закричал торжествующе: "Вот я и хочу жрать!" ... надо питаться проводить приемы, а не жрать!.." Разумеется, Чагулов возразил бы и против курения. Я не курил еще, баловался курением - можно и потерпеть.

Вагон этот, общий, имел над верхней полкой еще полочку. Туда был задвинут пустой гроб, его везли паренек с девчонкой, страдая от бессонных ночей. Я еще не видел людей, настолько уязвимых, как эти двое! Паренек обессиливал, как младенец, девчонка укладывала его себе на колени, убаюкивала, как дитя, пока он не засыпал, убаюканный. Девчонка сама не спала, дурнея с лица после каждой ночи. К ней все подбирался какой-то навозный жук, пристраивался на корточках, ласково интересовался про житье-бытье, а девчонка, не понимая, что он хочет, доверчиво объясняла, что бабушка умерла... Ну прямо сестрица Аленушка и братец Иванушка! Я сам поглупел от этой пары, переживая за подурневшую Аленушку и беспомощного Иванушку, ее кавалера. Жук этот, навозный, что к ним привязался, уже уговорил было Аленушку перейти с Иванушкой к нему в купе, которое он снял, беспокоясь о них, да вмешался лежавший на средней полке пожилой зэк, возвращавшийся из заключения. Специально слез с полки, чтоб дать жуку под зад, и тот, юля, проскользнул с извинениями.

Наконец парочка сошла, полочка освободилась, и все пассажиры безоговорочно уступили ее мне. Ведь я не спал уже трое суток и ехал почти до конца. Однако уснуть мне мешал голод, я просто лежал, разглядывал людей, которые постоянно менялись. То один посидит, все о себе выскажет - и исчез навечно, то другой - точно так же. Это было мне тогда в диковинку. А еще я открыл, что русские совсем не похожи на белорусов. Раньше любой русский мужик выглядел в моих глазах образованным, так как говорил чисто, как я и не мечтал в Рясне. Теперь увидел: совсем другая нация. Одно время ехал человек, родившийся без ноги. Он удовлетворял любопытство, расстегивал большую булавку, скреплявшую завернутую колошину, показывал. То была не культя, а нечто оформленное, как нога, с зачатками пальцев - не разделенных, а как бы прорисованных и не гнувшихся на плоской кости. Потом села семья: мать с ребенком, родившимся от старшего сына, который рассказал без стеснения о матери: "Раз пили вместе, она, пьяная, раскинулась, я и не стерпел..." Ребенок, просыпаясь, пытался плакать, и мать, чтоб его успокоить, обмакивала грудь в самогон. Малыш сосал эту грудь и спал. Сошли и они, и постепенно сложился постоянный контингент.

Мать-героиня, лесоруб и солдат вели бесконечный разговор, не слушая один другого, лишь выгадывая момент, чтоб вклиниться со своим. Среди говорящих, занимая центр, сидели легонькие, как пустые, загорелые низенькие мужики в одинаковых серых бумажных костюмах, в серых плоских с матерчатой пуговкой кепках "блином" и с одинакового достоинства медалями ВДНХ на груди. Четыре одинаковых мужичка, которые ничего не говорили, сидели и все. Мне легко вспоминать, так как я писал рассказик "Россия", он так и остался недописанным. Воспользуюсь дальше цитатой из своего рассказика, в котором нет ни одного элементика, который бы я от себя привнес или спровоцировал зигзагом вымысла.