3
После совещания Николай Николаевич вышел с твердой решимостью: не уступать. Нет! Снять Тимбикова — значило втоптать в грязь собственный авторитет, поступиться собственными убеждениями, в правильности которых Кожанов не сомневался ни минуты.
Дома он закрылся в своем кабинете, сел за письменный стол и, выбирая слова лаконичные, но значимые, стал писать письмо в Бугульму, в объединение «Татнефть». Объяснил в нем высокому начальству, что — как специалист и как руководитель — не имеет права устраивать чехарду с кадрами нефтяников, губить талантливую молодежь; поэтому, в связи с нежелательными настроениями в коллективе, вынужден, подчиняясь долгу и совести коммуниста, доложить о сложившейся обстановке и просит учесть ее, пока не поздно. Сожалел, что отнял у начальства драгоценное время, но указал твердо на могущие возникнуть последствия: спад темпов, развал организации труда и т. д. и т. п. Писал долго, часто задумывался, но убежден был глубоко.
Садился Николай Николаевич за свое послание — словно камень стыл у него в груди, но мысли о будущем Тимбикова, казалось, несколько смягчили его холод; чувства проснулись, ожили в глубине души тепло и неспокойно.
Отложив письмо, посидел он, барабаня пальцами по столу, уставясь озабоченно куда-то в пространство, в точку, видимую им одним. «Надо завтра выкроить время, зайти в больницу к тому парню. Как бы пострадавший не испортил все дело, черт знает куда он может сунуться...»
В тот час, когда Кожанов, удерживая на плечах короткий и тесный халат, шагал по больничному коридору, Арслан только-только проводил друга своего, Атнабая Бахитгараева. Принес ему «солнечный парень» полную сетку компотов, консервов, папирос и яблок, а еще — охапку городских новостей, высыпанных шумно и весело безо всяких хитрых расспросов о больной ноге. До него все навещавшие Арслана, особенно отец и матушка, начинали разговор именно с «болезной» этой ноги и до самого прощанья не выпускали несчастную из виду, охая и ахая, причитая и гадая, чем раздражали самого Арслана до головных болей; Атнабай же словно и не понимал, что находится в хирургической палате: крепко бил Арслана по плечу, хохотал и даже, вытащив из кармана спички, предложил развести на полу небольшой костерок, после чего пожилая медсестра, менявшая рядом белье на койках, сделала страшные глаза и закричала басом: «Эй, милый, ты у меня брось! А то я над тобой сейчас процедуру совершу!» И оттого, что друг оказался столь удивительно чутким, Арслан просветлел лицом, будто весеннее солнце лучами пронизало саму душу его.
Поэтому, увидев в дверях палаты Николая Николаевича Кожанова, в смешном халатике, но выглядевшего тем не менее величественно и гордо, он в первый момент просто удивился, может, почти обрадовался; потом, опомнясь, он все же помрачнел. Конечно, в его воле было принять неожиданного посетителя или повернуть его восвояси, однако то, что управляющий трестом собственной персоною заявился в больницу, несомненно имея что-то сказать ему, пострадавшему, удержало Арслана от хмурого сопротивления, заинтриговало и заставило молча ждать развития событий.
— Можно? — без тени замешательства промолвил управляющий.
— Входите.
Николай Николаевич, словно желая скрыть что-то нежелательное, одернул куцые полы, прошагал жестко к койке Арслана и, поздоровавшись наклоном красивой головы, сел на окрашенную белым, низенькую табуретку.
Поначалу слова вылепливались с трудом, вязались в скупые фразы о больничном житье-бытье, тяжело падали в воздух, и от них, словно круги по воде, расходились значительные и выжидающие паузы.
Так прошло с полчаса: Арслан все не мог уяснить причину, побудившую управляющего прийти сюда, в больницу, оттого наконец не вытерпел и сам начал расспрашивать Кожанова о делах на буровой.
Управляющий был далеко не глуп, сразу понял, что Арслана прежде всего интересует положение Карима Тимбикова. Понял он также и то, что мастер, изувечивший своего бурильщика, не удосужился навестить его в больнице; был Кожанов этим не только страшно раздосадован, но и дал себе слово вызвать Тимбикова и устроить ему головомойку: «Нашкодил, так умей же, дурак, и очиститься!»
Николай Николаевич признал, впрочем, чистосердечно и вслух, свою вину тоже: дай он тогда Губайдуллину разрешение перейти в другую бригаду, — конечно, беды б не произошло бы... О том, что несчастье могло случиться с любым другим нефтяником, он не думал, и хотя извиняться перед человеком, стоящим ниже его по положению, приходилось ему впервые — лицо Кожанова осталось невозмутимо прежним, сухим, без проблеска раскаянья в глазах.
Арслан, неотрывно глядя в лицо управляющего, чувствовал, как по спине пробежала холодная дрожь: в голосе Кожанова выразилась черствая душа его, от которой становилось даже темно и страшно... Но в этот миг, досказав свои в меру самокритичные слова, Николай Николаевич секунду глядел в глаза собеседника и улыбнулся так хорошо, мило и человечно — что все страхи Арслана относительно твердокаменности сердца Кожанова растаяли тут же без следа в жаркой искренности его улыбки.
— Товарищ Губайдуллин, — после недолгой паузы заговорил управляющий, превращаясь снова в гранитную глыбу, — хочу вам задать открыто один вопрос. Как вы смотрите, — простите, но это очень важно, — на то, чтобы Тимбиков был оставлен на должности мастера?
— Какое значение для вас могут иметь мои слова?
— Самое решающее. В ваших руках его судьба: погубить выдающегося нефтяника или же сохранить его для будущих дел. Вопрос этот, повторяю, очень важный и никакой двусмысленности не допускает. Оставшись мастером, он сумеет искупить свою вину, работать, достигнуть новых успехов в труде. Если же прогнать его...
Арслан без прежнего содрогания смотрел на тонкие, сведенные в удар лезвия губы, в ледяные глаза Кожанова, угрюмо молчал, но улыбка, которая только что мелькнула на этой застывшей маске мимолетным лучом зарытого в тучи солнца, согревала все еще его душу.
— Я сам виноват, — сказал Арслан с внезапной вялостью.
Кожанов подался вперед:
— Как?!
— Должен был до конца оставаться принципиальным. Сорвался...
— Ах, вот вы о чем. Нет, вины это с него не снимает!
— Все равно. Я на него зла не таю. Ну к дьяволу, пусть делает, что хочет.
Кожанов вновь осветился удивительной улыбкой.
— Претензии к тресту у вас есть? Чем мы можем помочь?
— Да ничего мне не надо...
— Ну, это вы по молодости. Я сам посмотрю. Что-нибудь, скажем, из месткома или кассы взаимопомощи, затем путевку в дом отдыха...
Арслан утомился.
— Говорю же — не надо. Одна просьба, чтоб из треста больше не наведывались.
Кожанов простился, легко неся себя, вышел в дверь. На улице ноздреватый мокрый снег разбрызгивался под его шагами, тянулся рядом решетчатый больничный забор, текли свободно и плоско мысли. Ах, хорошо, что сходил в больницу. Иначе беспокойно было как-то, неуверенно. Кто знает, какие у Губайдуллина планы, какие конечные цели, парень он гордый и неустойчивый. Видно, цену себе знает. Таких людей ценил и Кожанов, привык ценить, но особенно был он обрадован тем, что бурильщик, кажется, действительно ни на кого зла не держал.
На другой день в тресте чувствовал себя Николай Николаевич увереннее, голову держал высоко и в приказах проявлял прежний размах: мечты, обуревавшие его всю жизнь, возродились ярко, как никогда.
Ближе к полудню, когда солнце встало в небе, он распахнул окно и, подставив лицо ворвавшемуся в кабинет свежему ветру, долго глядел на пятнистые склоны горы Загфыран, на единственную дорогу, круто поднимавшуюся к вершине..
Но успокоился он зря.
Через неделю его вызвали в горком партии и попросили дать объяснение несчастному случаю, происшедшему на буровой мастера Тимбикова.
Николай Николаевич с присущей руководителю крупного предприятия сдержанностью, но в то же время и обстоятельно, по большому счету, рассказал всю правду о мастере-рекордисте. Его слушали внимательно, не прерывали, и никаких обвинений ему предъявлено не было; казалось, то, о чем он говорил, принято хорошо и поводов для тревоги нет; однако после этой беседы Николай Николаевич вдруг утратил душевный покой, засомневался в правильной организации им соцсоревнования среди буровиков и мучился тем сомнением сильно; расшатанные нервы не выдержали — к вечеру на руках его вздулись белые мелкие пузыри крапивницы.