Изменить стиль страницы

В какой-то момент Арслан вдруг постиг хитрость нового дела: легко, словно на цирковом представлении, взлетел аркан; труба, покачиваясь, пошла в нужную сторону — и Карим в избытке чувств чуть не расцеловал нового верхового.

...Прошли первые волнующие минуты, и вахта работала уже размеренно и бесперебойно, когда Карим, чувствуя, что бесконечно устал, вышел на мостики и вздохнул наконец облегченно и свободно. По залитой потом спине, оставляя за собою крупную дрожь, скользнул весенний прохладный ветерок; раскачивались под его дуновением голые, но упругие деревья, буровая гудела приглушенно-мощно. Карим еще раз подумал о том, что быть мастером — это, конечно, куда как более хлопотно и нелегко, нежели просто бурильщиком, удивился своей мысли, сплюнул, закрывая ладонями трепетный огонек спички, закурил папиросу...

Вахта в этот день пробурила вдвое меньше обычной нормы. А ведь Карим прекрасно знал, что сверху породы не такие крепкие, и, следовательно, скорость бурения должна быть в первые дни самой высокой. Но пробуренных метров от этого не прибавилось, было их очень мало, меньше даже половины прежней выработки, и увеличить темпы никоим образом не удавалось.

Сдержанно проводив первую вахту, Карим встретил вторую. Усталые буровики уехали по домам — к горячим обедам, к крепчайшему черному с золотом чаю, к женам и мягким постелям... Эх! А он — уставший гораздо более их, переживший за эти часы гораздо более их — остается на буровой; собственно, так и должно быть: ведь он мастер... Остается, чтобы возиться опять с новой вахтой, выправлять их непременные недоделки, трепать до чертиков нервы, работать без сна и отдыха, до изнеможения, до потери сознания!

Когда приехала третья вахта, усталость его уже дошла до предела — он валился с ног, и каждое движение доставалось ему с неимоверными усилиями воли. Пошатываясь, сбросив спецовку, умылся холодной водой и тогда вдруг вспомнил, что за все сутки не перекусил даже хлеба. Это же здорово! Значит, если чего-нибудь поесть, он еще сможет работать! Поспешно отыскал свою сумку, достал оттуда засохший кусок хлеба и полкруга полукопченой колбасы. Съел. И отяжелел окончательно; смертельно захотелось спать, в теле гудело уже тяжелое полузабытье... нет, поддаваться не смей! Нельзя, нельзя. Ты же мастер, тебе доверили судьбы людей... людей... нельзя, ах черт! На веки словно гири навесили... мастер,..

А ведь чуть не заснул, зараза! Ладно, зазвонил телефон — напугал, разбудил; Карим торопливо схватил трубку, поднес к уху, откуда-то, будто очень издалека, донесся голос Митрофана Апанасовича и тут же пропал.

В телефонной трубке переговаривались, взбарматывали чьи-то голоса, позвякивало, попискивало, долетала чуть слышная музыка — эти звуки говорили о том, что мир, в котором живут и они, буровики, существует и вечно бодрствует; эти звуки связывали отстоявшую за сорок километров от города, затерянную в глухом лесу буровую со страной.

— Алло, кто у телефона? — спросил через некоторое время директорский голос, был он теперь отчетлив и громок.

— Я это, Митрофан Апанасович!

— Мастер Тимбиков, ты?

— Я самый!

— Шо, уже успев прибыть?

— Я, Митрофан Апанасович, еще и не уезжал.

— Га? Не уезжав? Да ты що; ты ж, наверное, устав, як черт? Ну, як там у вас дела?

— Отлично, товарищ директор!

— О, то добре! Мабуть, подмога вам потребуется, ты тилько звякни — все будет.

— Спасибо, Митрофан Апанасович. Пока все нормально, сами справляемся. Не нужно помощи!

Положив трубку, Карим выглянул в окно, посмотрел на буровиков, готовых встать на вахту, и улыбнулся. А все-таки он не один, и великое дело знать, что о тебе постоянно беспокоятся! И только что во всеуслышание его назвали мастером. Мастер... Товарищ мастер! А разве не как мастер рапортовал он начальству? Ого-го!

Мысли эти облегчили и окрылили его душу; поборов сон и усталость, вновь вышел Карим на буровую, и вновь очередная вахта услышала его звенящую и радостную команду...

Первую неделю Карим все же не мог еще свыкнуться до конца со своим новым положением. Безвылазно торчал на буровой, дневал там и ночевал — еду ему привозили сменяющиеся вахты, он же черкал Мунэвере коротенькие, из двух-трех слов, записки. За это время почернел, похудел, оброс жесткой густой щетиной. И только в конце недели, крепко поругавшись по этому поводу с Джамилем Черным да получив нагоняй от самого директора конторы, Карим наконец собрался домой. Ехал он в крайнем раздражении и беспокойстве, с одинокой сверлящей мыслью в голове: не дай бог — испортят скважину, не дай бог — случится какая поломка...

Мунэвера, увидев из окошка возвращающегося мужа, выбежала на крыльцо, и Карим при встрече заметил, как задрожали у нее ресницы, как из больших глаз жены плеснулись жалость, испуг — за него, осунувшегося и смертельно усталого. В последнее время Карим почти не вспоминал о ней, и, прочтя в глазах Мунэверы столь сильное и даже неожиданное для него чувство, он вдруг ощутил, как разом потеплело у него на душе и будто отодвинулись, растаяли на миг беспокойство и раздражение, — захотелось обнять милую жену крепко-крепко и ласково прижать— к груди и поцеловать. Но никогда прежде не бывал он с нею особенно нежным; теперь она могла принять его ласку за притворство, и эта мысль удержала его от порыва.

Мунэвера накрыла стол в красном углу, постелила белую праздничную скатерть, и когда Карим, умытый и чисто выбритый, улыбаясь и ласково взглядывая на жену, уселся обедать, перед ним дымился вкуснейший куриный бульон, за который он и принялся с великолепным аппетитом. Мунэвера же не отходила от него ни на минуту, на щеках ее разливался смутный, довольный румянец, во взгляде сквозила еле уловимая грусть, не назойливая материнская забота, а может, и проснувшаяся незаметно любовь...

Карим сразу приметил, что дом убран с особенной тщательностью, будто к большому празднику, и на самой Мунэвере новое платье, яркая, прозрачная косынка, красивые бусы. Ему даже показалось, что жена без него как-то помолодела, стала еще красивее и свежее. Сдерживая нахлынувшее чувство, он спокойно расспрашивал ее о детишках, о свояченице Сеиде, сетовал на неважное здоровье ее матери, но вновь ему почудилось, что Мунэвера небывало ласкова сегодня и привлекательна, — у Карима задрожали ноздри тонкого носа, затуманились глаза, и, резко поднявшись из-за стола, он схватил в свои пропахшие мазутом, шершавые ручищи маленькие, розовые ладони Мунэверы и прижал их к лицу. Потом привлек к себе часто задышавшую жену, легко поднял ее и стал целовать...

Мунэвера со сползшей на плечи косынкою собирала мужу еду и складывала в полевую сумку; растерянно и робко подняв на Карима глаза, спрашивала:

— Приедешь завтра? На сколько дней класть, на один?

— Ну, что ты — раньше чем через неделю никак не вырваться... Разве оставишь их там одних? Зеленые еще, не понимают. Арслан там один, Губайдуллин, — может, знаешь, сын того самого Шавали? — так пока его хоть немного обучил, думал, совсем рехнусь. Не понимает, и все тут! Ну, потом-таки уразумел: парень-то он, что ни говори, толковый...

Пальцы у Мунэверы дрожали, она никак не могла застегнуть сумку — Карим, увидев, отобрал, застегнул сам, внимательно взглянул на жену и молча вышел из дому.

Мунэвера долго, пока муж не скрылся из виду, стояла на крыльце.

Войдя в избу, она прошла к окошку, села и стала смотреть на улицу. Напротив окна холодный ветер раскачивал ветки молодого тополя с набухшими, клейкими почками. «Потеплеет — и непременно откроются, — подумалось ей, — не было пока настоящего тепла, оттого и не распускаются».

Долго сидела она у окна, подставив руки под нежаркие лучи солнца, и душа ее волновалась, и стремилась, и мучилась: приехал Арслан... Но сегодня впервые за шесть лет Карим, муж, приласкал ее нежно и жарко, и сразу же забылись они — шесть лет мучительного ожидания настоящей любви, тоскливые минуты душевного одиночества и томления.