Изменить стиль страницы

Распахнув дверь культбудки, он ныряет под дождь, и сквозь неумолчное шуршанье капель далеко вокруг разносится хлюпанье его сапог по жиже, когда Лутфулла-абзый напрямую, разбрызгивая грязь, идет к буровой, к своим нефтяникам.

5

Уложив детишек и оставив их на пути к сонному царству, Мунэвера садится за школьные тетрадки, давно уже поджидающие ее на письменном столе. Большой свет в комнате погашен, и только маленькая лампа под зеленым абажуром льет в полутьме свои косые лучи; с этой симпатичной лампой и грудой тетрадок таинствует она до полуночи. Но вот проверены все тетрадки, спрятаны в ящик стола, и дел как будто больше нет, и лампа погашена; она еще не ложится, устремив взгляд на желтые полосы света, падающие через улицу от соседнего дома, с тяжелой скукой ждет возвращения Карима с работы.

Ночной ветер раскачивает обезлистевшие деревья, скрипит, застряв в створке ворот... Заглушая ветер и темные скрипы, взрезывает подъехавшая к дому вахтовая машина — и сразу по всем углам избы, по бревенчатым мшистым ее стенам пробегают, приплясывая, квадраты высвеченных окон, будто проверяют тревожно, все ли на месте.

Пока муж, распространяя внесенную им сырую прохладу осени, запахи бензина, брезента и еще чего-то резкого, переодевается и моет пахучим мылом шею, лицо и руки, Мунэвера собирает ему поесть: режет хлеб, разогревает суп, жарит картошку. Потом торопится в другую комнату, где хнычет проснувшаяся Миляуша, успокаивает ее, целует в заспанные глазки. Усталость такая, что тело, кажется, даже на расстоянии чувствует негу мягкой постели; в мыслях ее путаются заботы и тревоги прошедшего дня, все школьные неурядицы и придирки тают, угасают, плывут куда-то в прошлое и оттого не страшное. Сквозь эту туманную, ватную пелену слышит она, как шумно и жадно хлебает на кухне Карим, как громко он шмыгает носом, разомлев в тепле, и неприязненно думает: «Зачем же так чавкать и сопеть? Разве нельзя потише?» Но мысль эту, неловкую и неприятную, старается она тут же прогнать из сердца, обожженного вдруг стыдом. И вправду, разве можно винить его, уставшего, продрогшего на свирепом ветру за целый день непрерывной работы на буровой, только за то, что он так неряшливо ест свой честно заработанный хлеб — стыдно, стыдно!

Однако с тех самых пор, как повстречалась в Казани с Арсланом, жила она со странным чувством: будто Карим для нее человек посторонний. Будто бы он даже не отец ее детям.

Каждый вечер перед сном Мунэвера переживает тревожные минуты: вот придет сейчас к ней тот, за кого вышла она против воли своей и желания, поддавшись уговорам матери и комсомольского секретаря Асфандияровой, усомнившись в чувстве Арслана, который как уехал из Калимата в Донбасс еще до войны, да так и сгинул на семь долгих лет... Война кончилась, первым вернулся в родной Калимат Карим, но не нашла она с ним своего женского счастья. Не дал он раскрыться вольно чистым девичьим ее чувствам, не дал распуститься душе ее, оттолкнув своей грубой черствостью... Войдет он и, заняв место свое, потребует от нее положенных ласк. Кажется ей, что станет она тогда изменницей, предаст Арслана и несчастливую пусть, но любовь их...

И сейчас она мечется между сном и явью; прислушиваясь с тревогой, как скрипит пружинами кровати Карим, не решаясь коснуться ее, думая, что она уже спит. И лишь когда Мунэвера слышит густой и прерывистый храп его, она засыпает, словно скинув на сегодня с плеч гору.

Наутро ее вновь охватывает душевное смятение; путаются мысли, она страдает, не имея сил разобраться в себе, в своем состоянии и предпринять решительный шаг. Да и есть ли на свете что труднее, чем жить одной жизнью с чужим по сердцу человеком, а в душе тянуться к другому?! И сколько же можно терпеть такую муку?

Когда от тяжелых раздумий стало особенно невыносимо, она, желая поделиться своим горем, что камнем лежало на сердце, пошла к матери. Взяла с собой детишек — с ними было и легче, и спокойнее.

Матери дома не оказалось. Их встретила младшая сестренка Мунэверы, хохотушка Сеида, закончившая недавно фельдшерско-акушерскую школу. Работала она в больнице медсестрой, характером своим была на сестру совершенно непохожа. В душе ее не находилось места для покорной грусти; как ни встретишь ее — всегда она напевала какую-нибудь веселую песню. Косынку повязывала так, что выбивались из-под нее темные шелковые кудри, широко распахнутые глаза светились чуть лукавой радостью, и во всех движениях ее щедро проглядывала цельность натуры и дерзкая решительность.

Увидев сестру с детишками, проходящую через калитку во двор, кинулась она первым делом к окну, влипнув в него с размаху носом, потом, огласив избу счастливым возгласом, бросилась открывать двери. Мунэвера, невольно завидуя молодости ее и свободе, беспечальной жизни ее, которой та была только сама хозяйка, поздоровалась сдержанно и немного грустно. В доме все было по-прежнему: большая, беленная с синькой печь, часы, с подвешенным к гире старым, сломанным замком, сохраняемые нерушимо в угоду древним татарским обычаям саке[16]. Все было в избе на своем месте, как и в том году, когда покинула ее Мунэвера, выйдя замуж за молодого Карима, напоминало лишь остро о былой воле под крылышком заботливой мамы. Но, внимательно оглядевшись, заметила Мунэвера и явные перемены. На той стене, где тикали, пощелкивая, ветхие ходики, висела, пылал красным крестом, небольшая аптечка — дело рук Сеиды. И саке все же потеснились с одного краю, урезанные и отодвинутые изящной невысокой кроватью, — тоже дело рук Сеиды. Впрочем, пожалуй, всюду чувствовалась ее маленькая, крепкая рука: молитвы, писанные серебром по черному стеклу, — святыни, и те были перевешены в дальний угол. Значит, сумела сестра изменить на свой вкус, казалось, навечно, годами устоявшиеся в доме порядки. Да, эта не бросится во всем поддакивать родительскому слову, не побоится поспорить — сама себе голова...

Сеида повела детей в горницу, там разула их, разостлав на полу небольшой палас, дала мигом всяких удивительных штуковин: Миляуше — разноцветных фантиков, кукол, с которыми еще недавно играла сама, резиновый полосатый мячик; Анвару дала книжки с картинками. Пока она возилась с детворой, Мунэвера расправила развешенные в простенках полотенца, вымыла скоренько пол в чулане, полила цветы.

Вот и мама вернулась. В двух платках, цветастом и белом, в темном широком платье. Было ей уже пятьдесят девять лет, однако в ворота она скользнула, как молодая, живо и проворно. Для каждого нашлось у нее тут теплое словцо: Мунэвере — за то, что пол в чулане блестит, как янтарный; Анвару — за то, что вырос, джигитом стал; Миляушу поласкала, потормошила, легко вскидывая малышку на руках, поцеловала звонко в румяную щечку. Не осталась и Сеида в сторонке: ругнула ее мама беззлобно за бестолковость, что не поставила самовар, не угостила дорогих гостей свежим чаем; Сеида, однако, и бровью не повела — подскочила к матери, обняла ее и расцеловала: «А сейчас мы его поставим, мамочка, он у нас быстро вскипит!» Голос у Сеиды что звонкий колокольчик. Ну разве можно ей выговаривать всерьез? Победительница...

Вскипятили чай. Тетушка Майсара, засучив рукава и надев передник, заварила его по-особому, вкусно; то ли от близости к пыхтящему, словно маленький сияющий паровоз, самовару, то ли от близости детей и внуков, раскраснелась она и просветлела лицом — будто даже помолодела вдруг.

За столом, как велось у них в доме всегда, как велит обычай, много не разговаривали. Попив чаю, Мунэвера засобиралась домой; мать вышла проводить их до калитки и в вечернем неуверенном свете тревожно вглядывалась в дочку, даже привстала на цыпочки.

— Не хвораешь ли? Вроде как и похудела...

Мунэвера покачала головой: мол, нет.

Красный раскаленный шар солнца наполовину осел за горы Загфыран. Одинокое облако у горизонта, будто подожженное с одного боку, пылает золотистым пламенем, в середине — матово-алое. На хмуром лице Мунэверы играют тени заката...

вернуться

16

Саке — нары.