Изменить стиль страницы

Позвонил еще раз и толкнул дверь. Прихожая выглядела так, словно кто-то думал поселиться в этом доме, да раздумал. Меж голыми окнами гостиной стоял сумрак закатившейся жизни. И никого не видно, только люстра под потолком и окутанная траурными тенями мебель из темного южного дерева.

Сперва Алф Хеллот услышал голос, потом уже рассмотрел Констанцу. Пересохший от выплаканных слез голос проскрипел его имя откуда-то из недр гостиной и ее души. Алфик обернулся и увидел, что горе начертало еще несколько веских строк на пергаменте лица. Но то же горе смягчило суровые черты, а сумрак еще пригладил их. Она сказала:

— Конрад приезжал сюда. Парелиус. И Хокон. Ивар Матисен из союза молодежи. И Герхардсен. Пришли телеграммы. Столько народу собралось, словно уже время на кладбище идти.

Слушая Констанцу, Алф Хеллот видел перед собой отца. Видел в далеком окне, за морозными узорами и комнатными цветами мужчину, одного, в теплой клетчатой рубашке. Дома Авг. Хеллот всегда ходил без пиджака и без обуви, в носках. Алфик отчетливо представил себе его фигуру. Словно длинная кость, обглоданный мосол, не всякому по зубам. Один из столпов профсоюзного секретариата. Заменят новым…

— Он стал бы начальником управления, — голос Констанцы Хеллот отпечатал подпись к портрету в памяти Алфа, — будь он…

Последнее слово не далось ей. Горе было еще так близко, что подсказывало только слова о смерти и утрате.

— …жив, — услышал Алфик Хеллот собственный голос. Он не признавал незаконченных предложений. Алф Хеллот, в мундире капитана, стройная фигура, пружинистые мышцы, рыжий ежик волос. Сквозь сумрак в комнате он различил на стене фотографию Авг. Хеллота, снятую на лыжных соревнованиях Рабочего спортклуба. Светлая штормовка и такие же брюки гольф, номер на груди, вязаные наушники крестом через макушку. Он не блистал на лыжне, участвовал в соревнованиях исключительно затем, чтоб и рабочие были представлены в спорте.

— Он был хороший человек. Всю жизнь отдал рабочему делу. И в профсоюзе, и в партии.

Алфик слышал, как трудятся за окном строительные краны. Как это мать сумела прочесть его мысли? Где-то поблизости шумно разгружался самосвал. Дождавшись, когда он опростал свой кузов, она продолжала:

— Большой человек был. Ядровая сосна. Пусто нам будет без него. И не только нам. Другие то же говорят. Про невосполнимую потерю. Большее дерево, когда упадет, большую прогалину оставляет.

Авг. Хеллот. В памяти Алфика — весь кости да мослы. Самый большой мосол — голова. Большие торчащие уши, большие грустные глаза, наголо обритый череп. Морщины на лбу не сходились симметрично в глубокой борозде над переносицей. Они пересекали его дугой, напоминающей профиль лыжного трамплина с горой приземления, теряющейся в кожных складках над левым глазом и в зарослях косматой брови.

Но главное — само туловище, костяк. Неестественно крупный и деформированный, как у животных, пораженных флюорозом. Этакое побочное следствие алюминиевого производства. Таким остался Авг. Хеллот в памяти Алфика. Кости, распирающие оболочку из плоти, и кожи, и жил. Мослы, торчащие из одежды — из штанин, рукавов, воротников. «Таких людей в музеях выставлять», — сказал однажды Марвель Осс. В самом деле: как классический тип человека алюмино-фабричного века.

Казалось Алфику, что внутри у него все онемело. Задеревенело. Но сколько слез уже успело расплавиться в его теле и вытечь, обжигая глаза, прежде чем застыть в изложницах воспоминаний. Видно, это и называется горем. Не достигнув еще тридцати лет, Алф Хеллот хорошо знал, что такое опасность и безвременная смерть. Паттон — и все те, кого он проводил в последний путь с военными почестями. На мгновение ему представилось пристегнутое к сиденью тело в горящей алюминиевой трубе. Но он отогнал эту мысль, возвращаясь к Авг. Хеллоту. К телу, в котором таились могучие силы. И великое сумасбродство. Хорошо, если силы шли впереди. Тогда Авг. Хеллот, завидев цель, боролся до конца. Но иногда вперед выходило сумасбродство и проявлялось с той же неукротимой силой. Алфик был в числе тех, кто ощущал последствия на себе. И сейчас он невольно напрягся и вскинул голову, щурясь на тускнеющий портрет отца, который медленно пропадал в сумраке скудно обставленной квартиры.

Все это время она говорила. Констанце Хеллот нужно было выговориться. Ее топорные черты включали узкий рот, который сейчас не знал покоя, острый нос и острый взгляд, а под вечно озабоченными морщинами лба и под строгими волнами укрощенных перманентом седых волос прятался острый ум. Алфик наконец разобрал, о чем она говорит.

— Ты, должно быть, слишком был мал, чтобы помнить.

Голос ее поднялся над шумом рабочего дня за окном. Но звучал он не вопросительно, а утвердительно.

— Хотя нет, — поправилась она. — Ты ведь в школу уже ходил. Это мне память изменяет. В тот день, когда наступил мир. Мы с тобой тогда сидели на утесе. Ты помнишь?

— Помню, мама.

— Ходили с тобой на гору Брекке, до самой сторожки на плато дошли. А на обратном пути сели отдохнуть на утесе. Сидели и сверху смотрели на город. Помнишь?

— Помню, как сейчас.

— Весна… В самый разгар весны это было. Долгая чудесная ловринская весна. От марта, когда отступает зима, до июля с его летними дождями. Самая благодатная пора. И нет в эту пору на свете места прекраснее Ловры.

На радиоприемнике стояла фотография юного выпускника средней школы. Глядя на самого себя в выходном костюме и фуражке с кисточкой, Алфик думал, как бы мать сейчас совсем не заблудилась в пышной природе Западной Норвегии. Но ей все тропы были знакомы, и она знала, куда держит путь:

— И мы с тобой сидели на утесе. Сидели и смотрели на город, на праздничные флаги в чистом весеннем воздухе, на толпы людей на улицах, на потухшие заводские печи. Смотрели, как вдруг грянул мир. И думали о твоем отце, где-то там, в Германии. Что с ним. Нам ведь тогда мало что было известно о концлагерях, как там с людьми обходятся. Но он все же вернулся домой. Сумел и это перенести. До поры. Сильный человек был, отец твой.

Авг. Хеллот, кожа да кости, где-то там на материке, где вокруг него рушился третий рейх. И они двое, он и мать, на горе над Ловрой, над румянцем весны. Баланс между красотой и страхом, сентиментальностью и смертью.

— Но еще пятнадцать лет было ему дано. Пятнадцать хороших лет.

— Ты ведь не знаешь, какой он был. Посмотрел бы ты на него, — сказала Констанца. Мысли ее мешались. — Я ложилась в постель рядом с ним. Чтобы он почувствовал меня, захватил с собой туда последний отпечаток моего тела. Он до последнего часа о тебе говорил. Говорил, что ты должен гордиться. И мы тоже должны гордиться. Твоей формой и всем прочим. Что теперь мы правящий класс. Власть теперь наша. Должно ведь это дать себя знать?

Алф Хеллот не был уверен, где кончилась цитата, и поспешил дать разговору другое направление.

— Конечно, — сказал он. — Конечно. Расскажи, какой он был.

— Ты не поверишь. В ту пору, когда я встретила его. Только он мог так поступить. А по-другому он и не мог. В один прекрасный день спускается он в нашу долину. И прямым ходом — к нам, в Виньяквельвен. С гор на востоке пришел. До той поры всего-то один раз видели мы друг друга — в Одде. Это сколько же он прошагал, чтобы свидеться со мной опять. От самого Сетесдала через горы шел. И пришел — стоит в дверях, весь просвет закрыл, и меня спрашивает. Видел бы ты его в тот раз! Принарядился, все лучшее, что у него было, надел. И про меня спрашивает, дома ли я! Ну что мне тут оставалось — бросай все…

— И иди за ним?

— Вот такой он был человек. Я-то совсем девчонка была, только шестнадцать сравнялось. Ребенок еще. Братья как подрастали, так один за другим уходили из дома. В нашей дыре-то разве житье было. Все стремились куда-нибудь. Родители не хуже нас, детей, это понимали. Вот и забрал он меня, отец твой. Через какой-нибудь месяц я уже по-городскому говорила, хоть и на шведский лад. Главное было — выбраться из нашей дыры. И стереть все следы.