Сегодня напишу длинное-предлинное письмо Золотой, всю мою радостную душу в нем вылью!

Январь 190…

Сегодня опять событие. И не одно, а целых четыре.

Во-первых, Раиса Фонарева впервые присутствовала в классе. Было странно видеть ее без очков и без ее зеленого зонтика, сидящей среди нас с ее милой остренькой мордочкой лисички. А она премиленькая. И очки, и зонтик безобразили ее. Надо было видеть, с какой трогательной заботливостью отнеслись к ней наши педагоги. Ее расспрашивали о состоянии здоровья, о том, как она теперь видит, не трудно ли ей читать по книге и то, что написано на доске. Может быть, ей переменить место, сесть на скамью, где нет солнца, и все в этом роде.

А мы сделали ей целую овацию.

После утренних уроков в большую перемену решено было поднести ей Тургенева, предварительно сказав речь. Говорить речь должна была я. Почему я, а не кто-нибудь другой, я и до сих пор хорошенько не понимаю.

Кажется оттого, что я хорошо читаю стихи. Но ведь стихи и речь — это разница немалая… Я пробовала доказать им это, но они и слушать не захотели.

— Вы, вы должны держать речь, и никто другой, — кричали они так громко, что сторож прибежал в класс узнать, не забралась ли сюда бешеная собака.

Нечего делать, я должна была покориться! Припомнилась история как мы чествовали дядю Витю в двадцатилетие его артистической деятельности и какие речи тогда произносились.

И я решила действовать в этом роде.

— Дорогой товарищ! — начала я, держа Тургенева, все его золочено-алые тома, у груди, обхватив их весьма неуклюже руками и упираясь изо всех сил в верхнюю книгу подбородком.

— Дорогой товарищ! Мы… мы… — тут голос мой предательски дрогнул. Выплыла, точно наяву, недавняя картина. Тоненькие пальчики… темная комната… слезы…

И еще другая, страшная: я в коридоре одна и этот страшный вой-стон, пронесшийся по гимназии.

Воображение подсказало больше: операционный стол и на нем бледную, окровавленную Раису.

Опять вспыхнуло во мне пламя… Опять я потеряла голову… Тома золочено-алых книг тяжело рухнули на пол… Мои руки получили свободу. Этими руками я обняла худенькую, затрепетавшую фигурку Раисы и прокричала, да, именно прокричала (я задохнулась бы, если бы сказала это тихо) громко, из самых недр души:

— Какие там еще речи… Мы тебя любим, милая наша… родная… и… и что ты здорова и видишь хорошо, рады этому безумно, все, все!

Том 38. Огонек pic_15.png

He знаю, что такого нашли они в этих словах, но они заревели все. Все до единой, считая и Раису.

Ревели и смеялись в одно и то же время, а Принцесса — та прямо захлебнулась от слез. Потом, когда успокоилась немного, подошла ко мне и сказала:

— Нет, вы невозможный! Совсем-таки невозможный Огонек. Но оставайтесь таким невозможным Огоньком всю вашу жизнь, всю жизнь!

Потом мы все перецеловали нашу прелестную Слепушу, растроганную нашей общей к ней любовью и вниманием до слез.

Второе событие. Без моего ведома показали Мартынову мой портрет Принцессы. Я пришла из столовой на урок рисования, запоздав немного, за это получила со стороны Юлии Владимировны замечание в классный дневник, а они, воспользовавшись моим отсутствием (я говорю про Живчика и Принцессу), сбегали в интернат и притащили мою картину. Когда я входила в класс, то уже инстинктивно почуяла что-то неладное. Во-первых, у них были смущенные лица, а во-вторых, Мартынов спиной к дверям держал полотно, ужасно похожее на мое.

Я вытянула шею, поднялась на цыпочки и заглянула.

Ах!

Моя картина!

Мне хотелось вырвать ее у него из рук, бросить на пол и сесть на нее как в лодку… Но взглянула на лицо Мартынова и замерла.

— Вы должны учиться… Бесспорно, учиться… серьезно, много… У вас талант большой, бесспорный. Слышите, Камская, талант! Я не должен был бы говорить вам этого и боюсь, что вы такая непоседа, такой живчик.

— Огонек… — подсказал кто-то из окружившей нас вмиг группы девочек.

— Ну да, Огонек, — улыбнулся старый художник, — и наверное, по живости своей натуры вы не так внимательно отнеслись бы к своему призванию, между тем это было бы грешно, Камская, не раздуть искру, данную вам Богом!

Он говорил серьезно, отрывисто, даже резко. А я стояла как дурочка, с широко раскрытым ртом, и сияла, как луна. Воображаю, что за умное лицо у меня было в ту минуту! Наверное, в нем уже не оставалось и тени трагического! И на Марию Антуанетту я походила, должно быть, как червяк на звезду.

Решено! Я сделаюсь художницей, если Золотая ничего не будет иметь против. А мечту о медицине пока спрячу в карман.

На уроке истории сразу два происшествия. Преподаватель истории, прозванный Гунном за его густую, лохматую голову и скуластое лицо, вызвал меня как раз в ту минуту, когда я мысленно видела себя в залах выставки картин и упивалась относящимися к моему произведению похвалами. Я уже слышала приятный гул от множества восторженных голосов. Среди этого гула разбирала:

— Скажите пожалуйста! Камская… Талант отца! Яблоко от яблони недалеко катится… И такая молоденькая! Почти ребенок! Поразительно, восхитительно, гениально…

И вдруг:

— Госпожа Камская. Скажите мне условия Тильзитского договора!

Я поднимаюсь растеренная, улыбаюсь и с блаженными глазами и глупым лицом (могу себе представить, как я выглядела в ту минуту!) восторженно смотрю на него — и ни слова. Только улыбаюсь.

Гунн кажется очень удивленным:

— Госпожа Камская? Вы не именинница сегодня?

— Нет! Нет!

Чтобы доказать ему, что со мною ровнехонько ничего не случилось, ничего, конечно, болтаю что-то такое, чего вовсе нет в заданном уроке. Его огромная голова колышется из стороны в сторону, а на скулах загораются пятна румянца. По всему видно, что он недоволен.

— Из уважения к прежним вашим заслугам я вам ставлю «три», но… но вы должны мне дать слово, госпожа Камская, что к будущему уроку выучите Тильзитский мир, слышите ли, назубок.

— Назубок! — вырывается у меня эхом так неожиданно глупо, что со всем классом делаются конвульсии от смеха.

— Госпожа Камская? Я вас не понимаю!

Гунн смотрит вопросительно.

— О да, я буду знать, даю слово, да!

Он все еще смотрит на меня, как будто я одержимая, потом кивает головою:

— Хочу вам верить! — говорит он, потом переводит глаза на Марусю Линскую.

— Госпожа Линская, пожалуйста, вы.

Линская встает.

Господи! Что такое с нею! Сорок пар глаз устремились на первую ученицу. Что за лицо?! Красное-красное как кумач! Глаза больше, чем когда-либо, запали и горят нездоровым ярким огнем. Она хочет произнести слова и не может. Голос какой-то хриплый, чужой.

Вдруг… На глазах всего класса Линская закачалась, как тоненькая слабая березка под порывом урагана, взмахнула руками и словно подкошенная, без чувств рухнула на пол.

Ее подняли, унесли в имеющуюся при нашей гимназии перевязочную комнату. Потом отвезли Марусю домой.

Как-то сумрачно и тоскливо прошел этот день. Внезапная болезнь Линской отозвалась на нас ужасно. Все как-то притихли. Мне тоже дышалось нелегко.

Жаль бедную Линочку, как мы называем ее, и сердце что-то теснит в груди… До боли. Если бы не радостное сознание, что через месяц и три дня увижу Золотую, право, жизнь казалась бы далеко не такой прекрасной, какова она есть на самом деле.

Февраль 1904… Замок Ярви. Финляндия.

О сколько событий, самых неожиданных, самых необычайных!.. Право, точно арабская сказка из "Тысячи и одной ночи". Действительно, презабавной проказницей бывает иногда судьба! Жили себе смирно и тихо девочки гимназистки, учились, сидели в классе, готовили уроки, «экстерки» расходились в одну сторону, мы, интернатки, — в другую, в определенное время, и вдруг! Налетел шквал, закружил ураган, разразилась гроза, разыгралась буря, и мы очутились (я говорю о нас, интернатках) в глуши Финляндии, в замке (хотя на замок-то он и не похож нисколько) Питера Ярви, отца Ирмы. А экстерок просто-напросто распустили по домам на… на неопределенное время.