Все это и определило позицию, занятую адвокатом Швейским. Его речь в основном была посвящена психологическому анализу причин, которые привели Добровольского к преступлению. Спор с обвинением ограничился тем, что Швейский отрицал криминальный характер одного из вмененных Добровольскому документов – «Описания событий в Почаевской Лавре». В этом документе, написанном и подписанном монахами Почаевской Лавры, описаны реальные факты произвола и физической расправы над ними со стороны местных властей. К моменту рассмотрения нашего дела в суде достоверность изложенных в письме фактов уже была признана властями. Этот спор, продолженный потом адвокатом Ария и мною, был единственным успехом защиты. Суд с нами согласился. Но на судьбе подсудимых это никак не отразилось.
Речь адвоката Швейского была для меня интересной и значительной не столько потому, что и как он говорил, сколько потому, чего он не сказал. Я хорошо знала Владимира. Знала, что человек он очень честолюбивый и очень ревностно относившийся к своей адвокатской репутации. Слава для него не «ветхая заплата», а награда за труд, и к славе он стремился. У Швейского и в этом деле была возможность произнести яркую, полную темперамента речь. Зная характер и полемический темперамент Швейского, я могу уверенно сказать, что он сознательно пересилил себя, отказавшись от агрессивной, наиболее эффектной линии защиты, направленной против Галанскова. Он не уличал Галанскова в противоречиях, не возлагал на него ответственность за судьбу Добровольского. Он защищал Добровольского так, как будто Добровольский был в этом деле один. Швейский знал, что суд не может выйти за пределы предъявленного Добровольскому обвинения, не может признать его виновным в непосредственных, минуя Галанскова, связях с НТС, и потому, отказавшись от борьбы с Галансковым, он не предавал интересов Добровольского.
Думаю, что мало кто из адвокатов пошел бы на такое самоограничение.
Единственная моя претензия к Швейскому относилась к правовой оценке, которую он дал «Открытому письму Шолохову». Имя Шолохова уже давно связано с самыми мракобесными и черносотенными направлениями в жизни нашей страны.
На XXIII съезде КПСС Шолохов произнес речь, посвященную незадолго до этого закончившемуся судебному процессу над писателями Синявским и Даниэлем. Шолохов был явно недоволен результатами этого процесса. 5 и 7 лет лагерей строгого режима он считал слишком мягкой карой. Шолохов сокрушался, что прошло время, когда, как он говорил,
…судили, не опираясь на статьи уголовного кодекса, а руководствуясь революционным правосознанием
и когда Синявского и Даниэля, опубликовавших свои художественные произведения за границей, могла ожидать любая кара, вплоть до расстрела.
«Открытое письмо» Галанскова было ответом на эту речь Шолохова.
Швейский назвал это письмо антисоветским. Я же с такой квалификацией не была согласна.
Речь адвоката Арии в защиту Веры Лашковой больше всего запомнилась четкостью ее построения, логичностью доводов и блестящим правовым анализом. Не знаю, насколько эта речь была оценена людьми, присутствовавшими в зале, и теми, кому потом удалось читать ее запись. В речи Арии не было ничего «на публику», полностью отсутствовали внешние ораторские приемы. Она могла показаться излишне бесстрастной. Но юристы, присутствовавшие тогда в зале, оценили эту речь заслуженно высоко.
Семен Ария, как Швейский, не спорил с тем, что в действиях Веры есть состав преступления. Ни он, ни Швейский, ни я не могли не признать этого, так как закон действительно был нарушен. Но Ария предельно точно и очень смело определил границы понятия «антисоветская деятельность» и решительно возражал против расширительного толкования этого закона. Правовой анализ приобрел в его речи черты политического. Он шел в своей речи как бы по натянутой проволоке – чуть качнется, и баланс будет нарушен, граница дозволенного в советском суде будет перейдена.
Но он ни разу не покачнулся. Четкость и продуманность формулировок позволили ему сказать все необходимое.
Очень убедительны были объяснения Ария по эпизоду обвинения Лашковой в перепечатке документов для сборника «Белая книга». Вера печатала много материалов для «Белой книги», но только один из них – «Письмо старому другу» – считался антисоветским.
Когда я, спустя несколько лет, перечитывала этот документ, когда за моей спиной уже было участие в нескольких политических процессах, когда грани дозволенного в моем сознании значительно расширились, я уверенно считала, что с такой оценкой защита должна была спорить. Тогда, слушая рассуждения моих коллег (к моей защите этот документ отношения не имел), я соглашалась с ними – спорить нельзя. А если не спорить – значит, признавать вину в антисоветской деятельности.
Я не знаю кому – Золотухину, защищавшему составителя «Белой книги», или Арии, защищавшему машинистку, этот сборник печатавшую, – пришла в голову мысль, позволявшая избежать опасности спора по содержанию этого документа и в то же время дававшая адвокату право просить об оправдании. Оба они – и Ария и Золотухин – эту мысль последовательно использовали в защитительных речах.
– Возможно, – говорил Ария, – «Письмо старому другу» содержит признаки криминальности. Но защите незачем входить в содержание этого документа. Лашкова печатала сборник для вручения узкому кругу ответственных должностных лиц, а не для распространения. Собирание и перепечатка любых материалов для такой цели не может быть признана преступной.
По всем остальным эпизодам, где вина Лашковой была доказана, он строил свою защиту на том, что, отрицая антисоветский умысел, просил квалифицировать ее действия не как антисоветскую пропаганду, а как клевету на советский государственный и общественный строй.
Речью Арии в 8 часов 30 минут вечера закончилось многочасовое судебное заседание. Моя речь и речь Золотухина были перенесены на 12 января в 8 часов 30 минут утра.
И опять бессонная ночь, когда даже не столько проверяла свою аргументацию (все уже было готово, систематизировано, продумано), сколько просто не могла уснуть, оторваться от мысли: Юрию – 7 лет. Разве может больной человек выжить, выдержать эти годы в условиях лагеря! Чувство ответственности за судьбу подзащитного, как и чувство сострадания к нему, знакомо каждому адвокату. Именно по этому признаку, я думаю, проходит водораздел между подлинной адвокатурой и ремесленниками в адвокатуре. Но когда чувство ответственности сочетается с ощущением полного бессилия, когда сострадание к человеку, которого ждет наказание, сочетается с пониманием того, что это наказание равно смертному приговору.
И вот я хожу по нашей маленькой кухне, чтобы не мешать сну моей семьи, и спрашиваю себя вновь: что я упустила? Что не доделала? Почему против Юрия все время ощущаемое мною личное раздражение у в общем-то спокойного прокурора Терехова? Почему, когда Юрий давал показания, еще больше усиливалось выражение брезгливости на лице у Миронова?
Ведь научить подзащитного вести себя в суде так, чтобы произвести хорошее впечатление или, во всяком случае, не раздражать суд, – это тоже часть работы адвоката.
Я упрекала себя зря. Если бы даже Юрий не раздражал суд, если бы сумел подавить в себе полностью желание бравадой и насмешкой скрыть свою ослабленность и недовольство самим собой, если бы на вопрос, для чего он применял меры конспирации и шрифты, он не отвечал бы: «Я готовил себя к тому, чтобы прийти на смену Андропову и возглавить КГБ» (а подобные ответы повторялись неоднократно), – он все равно получил бы этот семилетний срок. Помочь ему могло только «раскаяние», а этому я его действительно не учила.
Моя речь в защиту Юрия была строго разделена на две части. Одна часть – группа эпизодов обвинения в связях с НТС. Эта довольно длительная по времени часть была посвящена анализу показаний Добровольского – основного источника, из которого обвинение черпало доказательства вины Галанскова. Это была наиболее эмоциональная часть моей речи, и мне кажется, что я сумела доказать, что обосновывать обвинительный приговор на показаниях Добровольского нельзя.