Враги Бартелеми, не скрывая радости, говорили, что это был просто акт разбоя, что Бартелеми хотел ограбить англичанина. Но англичанин вовсе не был богат. Без полного помешательства трудно предположить, чтоб — человек пошел на открытый разбой — в Лондоне, в одном из населеннейших кварталов, — в знакомый дом, часов в девять вечером, с женщиной, — и все это, чтоб украсть каких-нибудь сто ливров (что-то такое было найдено в комоде убитого).
Бартелеми за несколько месяцев до этого завел какую-то мастерскую крашеных стекол с узорами, арабесками и надписями по особому способу. Он на привилегию истратил фунтов до шестидесяти; фунтов пятнадцать недостало, он попросил у меня взаймы и очень аккуратно отдал. Ясно, что тут было что-то важнее простого воровства… Внутренняя мысль Бартелеми, его страсть, его мономания остались. Что он ехал в Голландию только для того, чтобы оттуда пробраться в Париж, — это знали многие.
Едва три-четыре человека остановились в раздумье перед этим кровавым делом — остальные все испугались и опрокинулись на Бартелеми. Быть повешенным в Англии не респектабельно; иметь связи с человеком, судимым за убийство, — shoking;[897] ближайшие друзья его отшарахнулись..
Я тогда жил в Твикнеме. Прихожу раз домой вечером, меня ждут два рефюжье. «Мы к вам, — говорят они, — приехали, чтоб вас удостоверить, что мы ни малейшего участия не имели в страшном деле Барте(85)леми — у нас была общая работа, мало ли с кем приходится работать. Теперь скажут… подумают…»
— Да неужели вы за этим приехали из Лондона в Твикнем?! — спросил я.
— Ваше мнение нам очень дорого.
— Помилуйте, господа, да я сам был знаком с Бартелеми, и хуже вас — потому что никакой общей работы не имел, но не отрекаюсь от него. Я не знаю дела, суд и осуждение предоставляю лорду Кембелю, а сам плачу о том, что такая молодая и богатая сила, такой талант — так воспитался горькой борьбой и средой, в которой жил, что в пущем цвете лет — его жизнь потухнет под рукою палача.
Поведение его в тюрьме поразило англичан, ровное, покойное, печальное без отчаяния, твердое без jactance.[898] Он знал, что для него все кончено — и с тем же непоколебимым спокойствием выслушал приговор, с которым некогда стоял под градом пуль на баррикаде.
Он писал к своему отцу и к девушке, которую любил. Письмо к отцу я читал, ни одной фразы, величайшая простота, он кротко утешает старика — как будто речь не о нем самом.
Католический священник, который ex officio[899] ходил к нему в тюрьму, человек умный и добрый, принял в нем большое участие и даже просил Палмерстона о перемене наказания, — но Палмерстон отказал. Разговоры его с Бартелеми были тихи и исполнены гуманности с обеих сторон. Бартелеми писал ему: «Много, много благодарен я вам за ваши добрые слова, за ваши утешения. Если б я мог обратиться в верующего — то, конечно, одни вы могли бы обратить меня — но что же делать… у меня нет веры!» После его смерти, священник писал одной знакомой мне даме: «Какой человек был этот несчастный Бартелеми — если б он дольше прожил, может его сердце и раскрылось бы благодати. Я молюсь о его душе!»
Тем больше останавливаюсь я на этом случае, что «Times» со злобой рассказал насмешку Бартелеми над шерифом. (86)
За несколько часов до казни один из шерифов, узнав, что Бартелеми отказался от духовной помощи, счел себя обязанным обратить его на путь спасения — и начал ему пороть ту пиетистическую дичь, которую печатают в английских грошовых трактатах, раздаваемых даром на перекрестках. Бартелеми надоело увещание шерифа. Апостол с золотой цепью заметил это и, приняв торжественный вид, сказал ему: «Подумайте, молодой человек — через несколько часов вы будете не мне отвечать, а богу».
— А как вы думаете, — спросил его Бартелеми, — бог говорит по-французски или нет?.. Иначе я ему не могу отвечать…
Шериф побледнел от негодования, и бледность и негодование дошли до парадного ложа всех шерифских, мэрских, алдерманских вздохов и улыбок, — до огромных листов «Теймса».
Но не один апостольствующий шериф мешал Бартелеми умереть в том серьезном и нервно поднятом состоянии — которого он искал — которое так естественно искать в последние часы жизни.
Приговор был прочтен. Бартелеми заметил кому-то из друзей, что уж если нужно умереть — он предпочел бы тихо, без свидетелей потухнуть в тюрьме, чем всенародно, на площади, погибнуть от руки палача. — «Ничего нет легче: завтра, послезавтра я тебе принесу стрихнину». Мало одного, двое взялись за дело. Он тогда уже содержался как осужденный, то есть очень строго — тем не меньше через несколько дней друзья достали стрихнин и передали ему в белье. Оставалось убедиться — что он нашел. Убедились и в этом…
Боясь ответственности, один из них, на которого могло пасть подозрение, хотел на время покинуть Англию. Он попросил у меня несколько фунтов на дорогу; я был согласен их дать. Что, кажется, проще этого? Но я расскажу это ничтожное дело для того, чтоб показать — каким образом все тайные заговоры французов открываются, каким образом у них во всяком деле компрометирована любовью к роскошной mise en scene бездна посторонних лиц.
Вечером в воскресенье у меня были, по обыкновению, несколько человек — польских, итальянских и других рефюжье. В этот день были и дамы. Мы очень (87) поздно сели обедать, часов в восемь. Часов в девять взошел один близкий знакомый. Он ходил ко мне часто, и потому его появление не могло броситься в глаза, но он так ясно выразил всем лицом «Я умалчиваю!», что гости переглянулись.
— Не хотите ли чего-нибудь съесть или рюмку вина? — спросил я.
— Нет, — сказал, опускаясь на стул, сосуд, отяжелевший от тайны.
После обеда он при всех вызвал меня в другую комнату и, сказавши, что Бартелеми достал яд (новость, которую я уже слышал), — передал мне просьбу о ссуде деньгами отъезжающего.
— С большим удовольствием. Теперь? — спросил я. — Я сейчас принесу.
— Нет, я ночую в Твикнеме и завтра утром еще увижусь с вами. Мне не нужно вам говорить — вас просить, чтоб ни один человек…
Я улыбнулся.
Когда я взошел опять в столовую, одна молодая девушка спросила меня: «Верно, он говорил о Бартелеми?»
На другой день, часов в восемь утра, взошел Франсуа и сказал, что какой-то француз, которого он прежде не видел, требует непременно меня видеть.
Это был тот самый приятель Бартелеми, который хотел незаметно уехать. Я набросил на себя пальто и вышел в сад, где он меня дожидался. Там я встретил болезненного, ужасно исхудалого черноволосого француза (я после узнал, что он годы сидел в Бель-Иле к потом a la lettre[900] умирал с голоду в Лондоне). На нем был потертый пальто, на который бы никто не обратил внимания, но дорожный картуз и большой дорожный шарф, обмотанный круг шеи, невольно остановили бы на себе глаза в Москве, в Париже, в Неаполе.
— Что случилось?
— Был у вас такой-то?
— Он и теперь здесь.
— Говорил о деньгах?
— Это все кончено — деньги готовы.
— Я, право, очень благодарен. (88)
— Когда вы едете?
— Сегодня… или завтра..
К концу разговора подоспел и наш общий знакомый. Когда путешественник ушел:
— Скажите, пожалуйста, зачем он приезжал? — спросил я его, оставшись с ним наедине.
— За деньгами.
— Да ведь вы могли ему отдать.
— Это правда, но ему хотелось с вами познакомиться, он спрашивал меня, приятно ли вам будет — что же мне было сказать?
— Без сомнения, очень. Но только я не знаю, хорошо ли он выбрал время.
— А разве он вам помешал?
— Нет — а как бы полиция ему не помешала выехать…
По счастью, этого не случилось. В то время как он уезжал, его товарищ усомнился в яде, который они доставили, подумал, подумал и дал остаток его собаке. Прошел день — собака жива, прошел другой — жива, Тогда — испуганный — он бросился в Ньюгет, добился свиданья с Бартелеми — через решетку — и, улучив минуту, шепнул ему: