«Чтоб революция в десятый раз не была украдена из наших рук, — говорил Бартелеми, — надобно дома. в нашей семье сломить голову злейшему врагу. За прилавком, за конторкой мы его всегда найдем — в своем стане следует его побить!» В его листы проскрипции входила почти вся эмиграция: Виктор Гюго, Маццини, Виктор Шельшер и Кошут. Он исключал очень немногих и в том числе, я помню, Луи Блана.
Особым задушевным предметом его ненависти был Ледрю-Роллен. Живое, страстное, но очень спокойно установившееся лицо Бартелеми судорожно подергивалось, когда он говорил об «этом диктаторе буржуазии».
А говорил он мастерски, этот талант становится реже и реже. Публичных говорунов в Париже и особенно в Англии бездна. Попы, адвокаты, члены парламента, продавцы пилюль и дешевых карандашей, наемные светские и духовные ораторы в парках — все они имеют удивительную способность проповедовать, но говорить для комнаты умеют немногие.
Односторонняя логика Бартелеми, постоянно устремленная в одну точку, действовала, как пламя паяльной трубки. Он говорил плавно, не возвышая голоса, не махая руками, его фразы и выбор слов были правильны, чисты и совершенно свободны от трех проклятий современного французского языка: революционного жаргона, адвокатско-судебных выражений и развязности сидельцев.
Откуда же взял этот работник, воспитанный в душных мастерских, где ковали и тянули железо для машин, в душных парижских закоулках, между питейным домом и наковальнею, в тюрьме и на каторжной работе — верное понятие меры и красоты, такта и грации, — понятие, утраченное буржуазной Францией? Как он умел сохранить естественность языка середь вычурных риторов, гасконцев революционной фразы?
Это действительно задача.
Видно, около мастерских веет воздух посвежее. Впрочем, вот его жизнь. (68)
Ему не было двадцати лет, когда он замешался в какую-то эмёту[882] при Людвиге-Филиппе. Жандарм остановил его, и так как он стал ему что-то говорить, то жандарм хватил его кулаком в лицо. Бартелеми, которого держал муниципал, рванулся, но не мог ничего сделать. Удар этот пробудил тигра. Бартелеми, живой, молодой, веселый юноша-работник, встал на другой день переродившимся.
Надобно заметить, что арестованного Бартелеми полиция отпустила, найдя его невиноватым. Об обиде, причиненной ему, никто и говорить не хотел. «Зачем ходить по улицам во время эмёты! Да и как найти теперь жандарма!»
Вот как. Бартелеми купил пистолет, зарядил его и пошел бродить около тех мест; побродил день-другой, вдруг на углу стоит жандарм. Бартелеми отвернулся и взвел курок.
— Вы меня узнали? — спросил он полицейского.
— Еще бы нет.
— Так вы помните, как вы?..
— Ну ступайте, ступайте своей дорогой, — сказал жандарм.
— Счастливого и вам пути, — отвечал Бартелеми и спустил курок.
Жандарм повалился, а Бартелеми пошел. Жандарм был смертельно ранен, но не умер.
Бартелеми судили как простого убийцу. Никто не взял в расчет величину обиды, особенно по понятиям французов, невозможность работника послать ему вызов, невозможность сделать процесс. Бартелеми был осужден на каторжную работу. Это был третий пансион, в котором он воспитывался после кузницы и тюрьмы. При переборе дел министром юстиции Кремье, после февральской революции, Бартелеми выпустили.
Пришли Июньские дни. Бартелеми, принадлежавший к горячим последователям Бланки, явился тут во весь рост. Он был схвачен, геройски защищая баррикаду, и сведен в форты. Одних победители расстреливали, другими набивали тюльерийские подвалы, третьих отсылали в форты и там иногда расстреливали, случайно, больше, чтоб очистить место. (69)
Бартелеми уцелел; в суде он и не думал оправдываться, но воспользовался лавкой подсудимого, чтоб из нее сделать трибуну для обвинения Национальной гвардии. Ему мы обязаны многими подробностями о каннибальских подвигах защитников порядка, сделанных втихомолку, некоторым образом семейно. Несколько раз президент приказывал ему молчать и, наконец, перервал его речь приговором на каторжную работу, помнится, на пятнадцать или двадцать лет (у меня нет перед глазами июньского процесса).
Бартелеми был с другими отправлен в Bell-He.
Года через два он бежал оттуда и явился в Лондон с предложением ехать назад и устроить бегство шести заключенных. Небольшая сумма денег, которую он просил (тысяч 6–7 фр.), была ему обещана, и он, одевшись аббатом, с молитвенником в руке, отправился в Париж, в Бель-Иль, все устроил и возвратился в Лондон за деньгами. Говорят, что дело не состоялось за спором, освобождать ли Бланки, или нет. Сторонники Барбеса и других лучше желали оставить несколько человек друзей в тюрьме, чем освободить одного врага.
Бартелеми уехал в Швейцарию. Он разошелся со всеми партиями и отстал от них; с ледрю-ролленистами он был заклятый враг, но он не был другом и с своими; он был слишком резок и угловат, крайние мнения его были неприятны запевалам и отпугивали слабых. В Швейцарии он особенно занялся ружейным мастерством. Он изобрел особенного устройства ружье, которое заряжалось по мере выстрелов — и, таким образом, давало возможность пустить ряд пулей в одну точку, друг за другом. Этим ружьем он думал убить Наполеона, но дикие страсти Бартелеми два раза спасли Бонапарта от человека, в котором решимости было не меньше, чем у Орсини.
В партии Ледрю-Роллена находился лихой человек, бретёр, гуляка и сорвиголова Курне.
Курне принадлежал к особому типу людей, который часто встречается между польскими панами и русскими офицерами, особенно между отставными корнетами, живущими в деревне; к ним принадлежал Денис Давыдов и его «собутыльник» Бурцев, Гагарин — Адамова головка и секундант Ленского Зарецкий. В вульгарной форме они встречаются между прусскими «юнке(70)рами» и австрийским казарменным брудерством.[883] В Англии их совсем нет, во Франции они дома, как рыба в воде, но рыба с почищенной лакированной чешуею. Это люди храбрые, опрометчивые до дерзости, до безрассудства и очень недальние. Они всю жизнь живут воспоминанием двух-трех случаев, в которых они прошли сквозь огонь и воду, кому-нибудь обрубили уши, простояли под градом пуль. Случается, что они сперва наклеплют на себя отважный поступок, — а потом действительно его сделают, чтоб подтвердить свои слова. Они смутно понимают, что этот задор их сила, единственный интерес, которым они могут похвастаться; а хвастаться им хочется смертельно. При этом — они часто хорошие товарищи, особенно в веселой беседе и до первой размолвки; за своих стоят грудью; и вообще имеют больше военной отваги, чем гражданской доблести.
Люди праздные, азартные игроки в картах и в жизни, ланскене всякого отчаянного предприятия — особенно, если притом можно надеть мундир с генеральским шитьем, схватить денег, крестов — и потом снова успокоиться на несколько лет в бильярдной или кофейной. А уж помогая Наполеону ли в Страсбурге, герцогине ли Беррийской в Блуа, или красной республике в предместий св. Антона — все равно. Храбрость и удача для них и для всей Франции покрывают все.
Курне начал свою карьеру во флоте во время ссоры Франции с Португалией. Он с несколькими товарищами влез на португальский фрегат, овладел экипажем и взял фрегат. Случай этот определил и окончил дальнейшую жизнь Курне. Вся Франция говорила о молодом мичмане; далее он не пошел и так же кончил свою карьеру абордажем, которым начал ее, как если б он на нем был убит наповал. Из флота он был впоследствии исключен. В Европе царил глухой мир; Курне поскучал, поскучал и стал воевать на свой салтык. Он говорил, что у него было до двадцати дуэлей — положим, что их было десять, и этого за глаза довольно, чтоб его не считать серьезным человеком.
Как он попал в красные республиканцы, я не знаю. Особенной роли он во французской эмиграции не играл. (71) Рассказывали об нем разные анекдоты, как он в Бельгии поколотил полицейского, который хотел его арестовать, и ушел от него — и другие проделки в том же роде. Он считал себя «одной из первых шпаг во Франции».