Изменить стиль страницы

Тот, кто сколько-нибудь знал характер Орсини, мог понять, что такой человек, задетый в самой святейшей святыне своей чести, не мог остановиться на полдороге. Дело могло только разрешиться совершенной чистотой нашей или чьей-нибудь смертью.

С первой минуты мне было ясно, что удар шел от Энгельсона. Он верно считал на одну сторону орсиниевского характера, но, по счастью, забыл другую — Орсини соединял с неукротимыми страстями страйное самообуздание, он середь опасностей был расчетлив, обдумывал каждый шаг и не решался сбрызгу, потому что, однажды (587) решившись, он не тратил время на критику, на перерешения, на сомнения, а исполнял. Мы видели это на улице Лепелетье. Так он поступил и теперь; он, не торопясь, хотел исследовать дело, узнать виновного и потом, если удастся, — убить его.

Вторая ошибка Энгельсона состояла в том, что он, без всякой нужды, замешал Саффи.

Дело было вот в чем: месяцев шесть до нашего разрыва с Энгельсоном я был как-то утром у m-me Мильнер-Гибсон (жены министра), там я застал Саффи и Пианчани, они что-то говорили с ней об Орсини. Выходя, я спросил Саффи, о чем была речь. «Представьте, — отвечал он, — что г-же Мильнер-Гибсон рассказывали в Женеве, что Орсини подкуплен Австрией…»

Возвратившись в Ричмонд, я передал это Энгельсону. Мы оба были тогда недовольны Орсини. «Черт с ним совсем!» — заметил Энгельсон, и больше об этом речи не было.

Когда Орсини удивительным образом спасся из Мантуи, мы вспомнили в своем тесном кругу об обвинении, слышанном Мильнер-Гибсон. Появление самого Орсини, его рассказ, его раненая нога бесследно стерли нелепое подозрение.

Я попросил у Орсини назначить свидание. Он звал вечером на другой день. Утром я пошел к Саффи и показал ему записку Орсини. Он тотчас, как я и ждал, предложил мне идти. вместе со мною к нему. Огарев, только что приехавший в Лондон, был свидетелем этого свиданья.

Саффи рассказал разговор у Мильнер-Гибсон с той простотой и чистотой, которая составляет особенность его характера. Я дополнил остальное. Орсини подумал и потом сказал:

— Что, у Мильнер-Гибсон могу я спросить об этом?

— Без сомнения, — отвечал Саффи.

— Да, кажется, я погорячился, но, — спросил он меня, — скажите, зачем же вы говорили с посторонними, а меня не предупредили?

— Вы забываете, Орсини, время, когда это было, и то, что посторонний, с которым я говорил, был тогда не посторонний; вы лучше многих знаете, что он был для меня.

— Я никого не называл…

— Дайте кончить — что же, вы думаете, легко человеку передавать такие вещи? Если б эти слухи распростра(588)нялись, может вас и следовало бы предупредить — но кто же теперь об этом говорит? Что же касается до того, что вы никого не называли, вы очень дурно делаете; сведите меня лицом к лицу с обвинителем, тогда еще яснее будет, кто какую роль играл в этих сплетнях.

Орсини улыбнулся, встал, подошел ко мне, обнял меня, обнял Саффи — и сказал:

— Amici,[784] кончим это дело, простите меня, забудемте все это и давайте говорить о другом.

— Все это хорошо и требовать от меня объяснение вы были вправе, но зачем же вы не называете обвинителя? Во-первых, скрыть его нельзя… Вам сказал Энгельсон.

— Даете вы слово, что оставите дело?

— Даю, при двух свидетелях.

— Ну, отгадали.

Это ожидаемое подтверждение все же сделало какую-то боль, — точно я еще сомневался.

— Помните обещанное, — прибавил, помолчавши, Орсини.

— Об этом не беспокойтесь. А вы вот утешьте меня да и Саффи; расскажите, как было дело, ведь главное мы знаем.

Орсини засмеялся.

— Экое любопытство! Вы Энгельсона знаете; на днях пришел он ко мне, я был в столовой (Орсини жил в boarding-house[785] и обедал один). Он уже обедал, я велел подать графинчик хересу, он выпил его и тут стал жаловаться на вас, что вы его обидели, что вы перервали с ним все сношения, и после всякой болтовни спросил меня: как вы меня приняли после возвращения. Я отвечал, что вы меня приняли очень дружески, что я обедал у вас и был вечером… Энгельсон. вдруг закричал: «Вот они… знаю я этих молодцов, давно ли он и его друг и почитатель Саффи говорили, что вы австрийский агент. А вот теперь вы опять в славе, в моде — и он ваш друг!» — «Энгельсон, — заметил я ему, — вполне ли вы понимаете важность того, что вы сказали?» — «Вполне, вполне», — повторял он. «Вы готовы будете во всех случаях подтвердить ваши слова?» — «Во всех!» Когда он ушел, я взял бумагу и написал вам письмо. Вот и все. (589)

Мы вышли все на улицу. Орсини, будто догадываясь, что происходило во- мне, сказал, как бы в утешение:

— Он поврежденный.

Орсини вскоре уехал в Париж, и античная, изящная голова его скатилась окровавленная на помосте гильотины.

Первая весть об Энгельсоне была весть о его смерти в Жерсее.

Ни слова примиренья, ни слова раскаянья не долетело до меня…

(185 8)

… Р. S. В 1864 я получил из Неаполя странное письмо. В нем говорилось о появлении духа моей жены, о том, что она звала меня к обращению, к очищению себя религией, к тому, чтобы я оставил светские заботы…

Писавшая говорила, что все писано под диктант духа, тон письма был дружеский, теплый, восторженный.

Письмо было без подписи, я узнал почерк, оно было от m-me Энгельсон. (590)

ПРИЛОЖЕНИЯ

ИЗ ДНЕВНИКА Н. А. ГЕРЦЕН

1846. Окт. 25. Так много жилось и работалось, что мне, наконец, жаль стало унести все это с собою. Пусть прочтут дети, — их жизнь не даст им, может быть, столько опыта. Не знаю, долго ли это будет и что будет потом, но пока я жива — более или менее, — они будут сохранены от этих опытов; хорошо ли это, — не знаю, но как-то нет сил не отдернуть свечи, когда ребенок протягивает к ней руку. Не так было со мною. С ранних лет или даже дней отданная случайности и себе, я часто изнемогала от блужданья впотьмах, от безответных вопросов, от того, что не было точки под ногами, на которой бы я могла остановиться и отдохнуть, не было руки, на которую б опереться… Мое прошедшее интересно внутренними и внешними событиями, но я расскажу его после как-нибудь, на досуге… Настоящее охватывает все существо мое, страшная разработка… до того все сдвинуто с своего места, все взломано и перепутано, что слова, имевшие ярко определенное значение целые столетия, для меня стерты и не имеют более смысла.

30-е, середа. Сегодня я ездила с Марьей Федоровной проститься к Огареву; он уезжает в свою пензенскую деревню, и, может быть, надолго… Горько расставаться с ним, он много увозит с собою. У Александра из нашего кружка не осталось никого, кроме его; я еще имею к иным слабость, но только слабость… религиозная эпоха наших отношений прошла; юношеская восторженность, фантастическая вера, уважение — все прошло! И как быстро. Шесть месяцев тому назад всем, протягивая друг другу руку, хотелось еще думать, что нет в свете людей ближе между собой; теперь даже и этого никому не хочется. Какая страшная тоска и грусть была во всех. когда создали, (591) что нет этой близости; какая пустота, — будто после похорон лучшего из друзей. И в самом деле, были похороны не одного, а всех лучших друзей. У нас остался один Огарев, у них — не знаю кто. — Однако же мало-помалу силы возвращаются; проще, самобытнее становишься, будто сошел со сцены и смотришь на нее Из партера; игра была откровенна, — все же было трудно, тяжело, неестественно. Разошлися по домам, теперь хочется уехать подальше, подальше…

Ноябрь 1-е. Да, уехать, — мы уже несколько лет собираемся в чужие край, здоровье мое расстроено, для меня необходимо это путешествие, писала просьбу к императрице пять лет тому назад — все бесполезно; Александр ездил в Петербург в прошлом месяце, хлопотал, хлопотал, Ольга Александровна Жеребцова расположена к нам как нельзя лучше, она много может, и она хлопотала; Дубельт, Орлов желали этого и не могли ничего сделать. Прежде нужно освободиться от надзора полиции, который уже продолжается одиннадцать лет. Пошла бумага об этом в Петербург, — что-то будет. Впрочем, я как-то спокойнее ожидаю теперь позволенье и отказ. Что это — равнодушие или твердость? — но на все смотришь спокойнее, удовлетворения все меньше и меньше и требовательности меньше… Не резигнация ли это? Какое жалкое чувство; нет, лучше сердиться или страдать. Отчего же я не сержусь и не страдаю, и не сознаю резигнации — и не равнодушие это, стало — твердость. По временам я чувствую страшное развитие силы в себе, не могу себе представить несчастия, под которым бы я пала. Последний припадок слабости со мною был в июне, на даче, тогда, как разорвалась цепь дружеских отношений и каждое звено отпало само по себе. У меня поколебалась вера в Александра — не в него, а в нераздельность, в слитость наших существований, но это прошло, как болезнь, и не возвратится более. Теперь я не за многое поручусь в будущем, но поручусь за то, что это отношение останется цело, сколько бы ни пришлось ему выдержать толчков. Могут быть увлечения, страсть, но наша любовь во всем этом останется невредима.

вернуться

784

Друзья (мал.).

вернуться

785

пансионе (англ.).