Ангел ухватился за эти слова: «…маленькая, но очень уютная». Изо всех сил напрягая воображение, он мысленно воздвиг некую розовую декорацию, поместил туда огромную медно-стальную кровать-корабль, оснащённую кружевами, и подвесил в лёгкую расплывчатую туманность шапленовскую девушку с перламутровой грудью.

Десмон искал тогда компаньона для своего дансинга. Ангел забеспокоился и проявил бдительность: «Этот прохвост оберёт Леа дочиста, втянет её в историю… Надо позвонить ей, предупредить».

Но он этого не сделал. Потому что позвонить покинутой любовнице – поступок ещё более рискованный, чем протянуть на улице руку заискивающему врагу.

Он подождал ещё после того дня, когда застал жену перед зеркалом, уличив её в замешательстве, преступном румянце и смятении чувств. Он не торопил события и не облекал в слова свою уверенность в безмолвном сговоре, ещё почти невинном, между его женой и человеком, певшим «Ай, Мэри!» Он почему-то испытывал облегчение и уже несколько дней забывал бессмысленно поглядывать на ручные часы, как делал это обычно с приближением сумерек. Теперь он сиживал по вечерам у себя в саду в плетёном кресле, точно путешественник в саду отеля, и с удивлением смотрел, как сгущающаяся тьма поглощает голубизну аконитов, как они темнеют и растворяются в синеве, а зелёная масса листвы, наоборот, уплотняется, сохраняя чёткие очертания. Розовые бордюрные гвоздики на глазах окрашивались в тлетворный фиолетовый цвет, потом быстро исчезали, и жёлтые июльские звёзды одна за другой зажигались в заблестевших ветвях ясеня.

Он наслаждался в собственном саду радостями прохожего, отдыхающего на скамейке в сквере, и не задумывался над тем, сколько времени он вот так сидит, откинувшись в кресле и свесив руки за подлокотники. Иногда он вспоминал сцену, которую именовал про себя «сценой у зеркала», атмосферу голубой комнаты, тайно нарушенную пребыванием, движением, бегством чужого мужчины. Он машинально повторял с бессмысленной методичностью: «Один-ноль. Это то, что называется "один-ноль"», звонко выговаривая столкнувшиеся «н» на стыке слов.

В начале июля Ангел опробовал новый открытый автомобиль, который он окрестил «своим курортным выездом». Он колесил с Филипеско и Десмоном по сухим, белым от зноя дорогам, но к ночи всякий раз возвращался в Париж: машина неслась, рассекая вечерний воздух, в котором чередовались зоны духоты и свежести и по мере приближения к городу исчезали ароматы.

Однажды он взял с собой баронессу де Ла Берш, по-мужски козырявшую на городских заставах, касаясь указательным пальцем маленькой низко надвинутой шляпы. Она оказалась хорошей спутницей, говорила мало, знала толк в увитых глициниями деревенских кабачках и винных погребках, где пахло подвалом и мокрым от вина песком. Безмолвные, неподвижные, они проехали около трёхсот километров, не раскрывая рта, кроме как затем, чтобы закурить или утолить голод. Назавтра Ангел обратился к Камилле де Ла Берш с лаконичным приглашением: «Отчаливаем, баронесса?» – и снова увёз её.

Мощный автомобиль мчался целый день среди полей и лесов, а в сумерках покатил назад в Париж, как игрушка на верёвочке. В тот вечер, не переставая следить за дорогой, Ангел поглядывал краем глаза на сидевшую справа старуху с мужским профилем, породистую, как старый кучер из хорошего дома. Ангела удивила её респектабельность, которой он прежде не замечал, ибо баронесса всегда вела себя просто, и он впервые почувствовал, очутившись с ней наедине, вдали от города, что женщина с сексуальными отклонениями может нести их бремя не без отваги и даже со своеобразным величием человека, идущего на казнь.

После войны баронесса почти не пускала в ход свой злой язык. В госпитале она оказалась на месте, среди самцов, причём достаточно молодых и достаточно укрощённых страданием, чтобы она могла безмятежно жить среди них, позабыв о своей несостоявшейся женственности.

Ангел украдкой посматривал на её крупный нос, седеющие усики над верхней губой и маленькие крестьянские глаза, равнодушно скользившие по зрелым колосьям и скошенным лугам.

Впервые он почувствовал к старой Камилле что-то похожее на дружбу, с волнением понял, что между ними есть нечто общее: «Она одинока. Когда она не среди солдат и не в обществе моей матери, она одинока. Она тоже… Несмотря на свою вечную трубку и стаканчик, она одинока».

На обратном пути они остановились на деревенском постоялом дворе, где не было мороженого и где медленно умирали на лужайке испёкшиеся розовые кусты, подвязанные к колоннам и остаткам старинной купели. Близлежащий лес заслонял от малейшего ветерка это пыльное место, над которым высоко в небе неподвижно висело накалённое докрасна облако.

Баронесса выбила об ухо мраморного сатира свою короткую вересковую трубку.

– Душно будет ночью в Париже.

Ангел кивнул и, подняв голову, посмотрел на пунцовое облако. На его бледные щёки, на подбородок с ямочкой легли розовые отсветы, словно бархатистые пятна красной пудры на лице актёра.

– Да, – согласился он.

– Слушай, хочешь, давай вернёмся завтра утром? Мне ничего не надо, только купить мыло да зубную щётку, и всё… Позвоним твоей жене. Завтра с утра, часика в четыре, по холодку, поедем…

Ангел вскочил, как ужаленный.

– Нет, нет! Не могу.

– Не можешь? Брось…

Он увидел сверху, как смеются маленькие мужские глаза и вздрагивают толстые плечи.

– Я и не знала, что ты так крепко привязан, – проговорила она. – Но раз такое дело…

– Что?

Она встала, тяжёлая, тучная, и хлопнула его по плечу.

– Да, да. Днём ты разгуливаешь, где хочешь, но каждый вечер бежишь домой. Да ты совсем ручной!

Он холодно взглянул на неё. Она уже нравилась ему гораздо меньше.

– От вас ничего не скроешь, баронесса. Я поднажму, и меньше чем через два часа мы будем дома.

Ангел навсегда запомнил эту ночную поездку, запах трав, мрачный пурпур, долго не угасавший на западе, и мохнатых мотыльков в плену автомобильных фар. Подле него, превращённая тьмой в бесформенную чёрную глыбу, бодрствовала баронесса. Он вёл машину осторожно, прохладный свежий воздух, овевавший их при быстрой езде, сменялся духотой, как только они замедляли ход на поворотах. Полагаясь на своё острое зрение и чуткую реакцию, он невольно думал о старой женщине, чужой и грузной, неподвижно сидевшей рядом, и испытывал временами какой-то необъяснимый страх, нервное возбуждение, в результате чего они чуть не врезались в повозку, ехавшую без фонарей. В этот момент большая рука легко коснулась его плеча.

– Осторожно, малыш.

Конечно, он не ожидал ни этого прикосновения, ни ласкового тона. Но одной лишь неожиданностью невозможно было объяснить го волнение, которое они в нём вызвали, и этот комок, этот большой орех, застрявший у него в горле. «Я идиот, идиот», – мысленно твердил он себе. Он поехал медленнее, забавляясь мельканием преломлённых лучей, золотых зигзагов и павлиньих перьев, заплясавших перед его полными слёз глазами.

«Она сказала, что я крепко привязан, что я ручной. Видела бы она нас, Эдме и меня… Сколько уже времени мы спим как брат и сестра?» Он попытался прикинуть: недели три, может, больше?.. «Самое забавное во всём этом, что Эдме не выказывает недовольства и просыпается по утрам с улыбкой». Он всегда употреблял про себя слово «забавный», когда хотел избежать слова «печальный». «Старая супружеская пара, что же вы хотите, старая супружеская пара… Жена и её главврач, муж и… его машина. И всё-таки старая Камилла сказала, что я ручной. Ручной. Ручной. Чтоб я ещё раз взял с собой эту…»

Он взял её с собой, ибо июль буквально сжигал Париж. Но ни Эдме, ни Ангел на жару не жаловались. Ангел возвращался вечером, подчёркнуто вежливый, рассеянный, с шоколадными руками и лицом. Он расхаживал голый между ванной и будуаром Эдме.

– Вы, наверно, сегодня совсем испеклись, бедные панамцы! – посмеивался он.

Чуть бледная и осунувшаяся, Эдме расправляла свою красивую рабскую спину и заявляла, что совсем не устала.