— Я ничего не получал, никакой записки. Я ничего не знаю, понимаете, ничего!
Все ясно. Нас обманули, обвели вокруг пальца — ее отец и тетка. Показали клочки моей записки, которую сами же изорвали. Может быть, и ее записка была там же. Василий Иванович подтвердил мои предположения:
— Да, вашей записки она и не получала. Не передали.
— Подлецы! — вырвалось у меня. — Извините.
— Ничего. Стоит. Я ему еще морду набью.
Лучший человек на свете крепко сжал мое плечо.
— Они-то не просили вас отговорить Антонину от ее намерения поступить на курсы?
— Нет. Они только заладили: не девичье, мол, это дело.
— Это они так считают. А вот Антонине наврали, будто именно вы против этого твердого намерения. Против ее главной линии. Им она бы никогда не поверила. Нет. А вот у вас она почувствовала какое-то противодействие. В словах или в мыслях ваших что-то такое проступило.
— Ничего не было такого! — решительно заявил я и тут же подумал, что я и сейчас не очень-то представляю себе тоненькую хрупкую девушку за рычагами тяжелой машины. Не всякому это под, силу. И что-то такое даже я говорил, но встретил такой отпор с ее стороны, что больше и не пытался отговаривать. Вспомнил и уже не так решительно пробормотал: — Тяжелая работа и грязная. Я знаю, сам тракторист.
Приподняв мохнатые брови, Василий Иванович сочувственно спросил:
— Тяжело?
— Да мне-то не очень, а как она…
— А за нее не беспокойтесь. Антонина сейчас хоть экзамен на машиниста сдаст. Она не белоручка. Рабочая деваха, хоть и вторую ступень окончила. Сколько раз мы с ней на водокачке ремонтировали наш «вортингтон». Для нее, знаете, это было первое удовольствие. Вы учтите, она рабочего воспитания. Вот такое дело. А теперь идемте в хату, надо все договорить до ясного конца.
Хата — казенный домик возле водонапорной башни под соснами. Казенный домик, обшитый вагонкой и окрашенный, как все железнодорожные здания, золотистой охрой. В палисаднике махровые розовые и белые мальвы — милые цветы, гордые и застенчивые. Я до сих пор уверен: мальвы в палисаднике — значит, хорошие люди в доме. Тогда я подумал так впервые, и именно в ту минуту, когда увидел Тонину бабушку. Она сидела под мальвами и что-то шила, а над ней неторопливо шушукались сосны, чуть-чуть наклоняясь друг к Другу, чтобы лучше слышать. Наверное, у них шел разговор обо мне, потому что они покачивали мохнатыми головами сочувственно и чуть укоризненно.
И бабушка несомненно понимала их разговор и уже знала, кто я и зачем приехал. Увидав меня, она, ничего еще не спрашивая, тоже сочувственно закачала головой, повязанной белым ситцевым платочком:
— Явился? О-ох, что б тебе на денек-то пораньше.
— Вот вам моя Лукерья Гавриловна. Вы уж тут… а я сейчас.
Он исчез. Лукерья Гавриловна поднялась. Она стояла среди своих статных цветов, сама статная и розовощекая. Вот ведь видно, что не молодая, и даже очень, а старухой назвать язык не повернется. Потом она рассказала мне, в чем дело, наверное, для того, чтобы я это учел: «В бору родилась, да тут и выросла, воздух-то у нас какой! В девках я была ягодка, а мужа мне господь выбрал из миллиона одного: что строгости в нем… что нежности!.. Рассказать этого — слов у меня не хватит, да и невозможно этого рассказать. Век за таким мужем прожила и не охнула. Если бы все такие, на него похожие, родились, счастливее нас, женщин, никого бы на свете не сыскать».
Но это потом она мне сказала, а пока она повела меня в дом и уже по дороге начала расспрашивать, как же это у нас так нескладно получилось.
Она неторопливо ходила по домотканым пестрым дорожкам, звенела чашками и вазочками, в кухне гудел самовар, в открытые окна заглядывали махровые мальвы. Я рассказывал, она слушала и все время перебивала меня своими вопросами и замечаниями. Должно быть, живость ее характера не позволяла ей долго молчать и слушать. Ей не терпелось все поскорее вызнать, чтобы сообразить, чем же помочь человеку. Я это сразу понял: с таким веселым участием поглядывала она на меня и как-то по-своему весело сочувствовала моему горю, и только один раз добрая улыбка исчезла с ее лица, когда я спросил, где сейчас Тоня.
— Нет, — ответила она строго, — этого я не могу сказать. И никто тебе этого не скажет. Такое дело ей решать. — И снова сочувственно: — А ты не отчаивайся, а всячески добивайся.
— Как же я могу добиться, если вы не говорите, где она.
— Ищи.
— В чем я провинился?
— А вот уж и не знаю. Тонечка у нас хоть и торопыга, но зря не обидит. Ждала тебя, ждала, да и приехала к нам. И у нас ждала до вчерашнего вечера, да так и не дождалась. Ты ведь знал, что она в Бору?
— Если бы знал!
— И все равно не приехал бы. Обида бы не пустила. — Лукерья Гавриловна рассмеялась и взмахнула руками. — Любовь-то у вас еще непонятная, несмелая, всего боится, а самый ее главный враг — обида. Тонечка на тебя обиделась, ты на нее, вот так и пошло у вас. Вот она вас и кручинит. Ну, рассказывай дальше.
— Да я уже вроде все рассказал.
Василий Иванович принес из станционного магазина бутылку вишневой наливки. Когда он вышел к умывальнику, Лукерья Гавриловна шепнула мне уже как своему:
— Ну вот и хорошо. Это значит — понравился ты ему: наливку принес. Сам-то он редко употребляет, а вот с тобой…
Я пил тягучую сладкую наливку и ждал, когда мне наконец скажут, где же Тоня. Но Василий Иванович все испытывал меня, интересуясь не столько моими делами, сколько мыслями. Одобрил мое увлечение трактором и сам увлеченно пофилософствовал насчет всепобедительной силы рабочего класса. А о Тоне ни слова. Но Лукерья Гавриловна поглядывала на меня и успокоительно покачивала головой, давая понять, что отчаиваться мне не следует.
Василий Иванович посмотрел на часы.
— А теперь вам надо ехать. Теперь в самый раз. Через двадцать минут четыреста первый.
— А как же Тоня! — в отчаянии воскликнул я.
Лукерья Гавриловна перестала покачивать головой и поджала губы, а лучший человек на свете приподнял плечи, как бы недоумевая, что я все еще ничего не понял.
— Это теперь ее дело. Как решит.
— А мы уж посоветуем, — добавила Лукерья Гавриловна, — посоветуем и с любовью поможем.
— Вы понимаете, вы должны понять… Мне необходимо знать, где Тоня!
Но Василий Иванович уже стоял у двери, сосредоточенно смахивая пыль со своей новой форменной фуражки. Все кончено. Меня изгоняют из этого рая, пропахшего смолой и грибами. Изгоняют деликатно, мягко, но решительно. Мне осталось только распрощаться и последовать за лучшим человеком.
Мы шли под соснами, которые, вдоволь нашептавшись, застыли в ожидании. Тишина стояла глухая, как стена. Василий Иванович молча шагал рядом. И когда я уже готов был взорваться, он вдруг заговорил:
— Значит, так: уехала Антонина подружку навестить. Вечером я с ней потолкую по селектору, а там уж ее дело. А вы ожидайте. В райкоме окажите, что на курсы во всяком случае приедет. Тогда вы и договоритесь. Вот он, четыреста первый. Сейчас я с главным договорюсь.
Да, Тоня может быть спокойна: он для нее и в самом деле самый лучший на свете, и никого не допустит в свой сосновый рай без ее желания.
Он помахал мне рукой. Проплыла назад водокачка. Уныло проныл паровоз в светлое пустое небо. Заполошно разахались сосны. На самых верхушках повисло солнце, похожее на абажур, под которым уже, наверное, ждет меня Глафира.
Так состоялось изгнание из рая на товарном поезде номер четыреста один.
В город я вернулся ночью. Коридорный сказал, что в мой номер поставили вторую койку для товарища Шороха. При этом коридорный несколько раз повторил: «По его личному распоряжению». Вероятно, для того, чтобы пресечь всякую попытку возражения с моей стороны. Но мне было все равно, и я уснул под могучее жизнеутверждающее дыхание заведующего базой.
А рано утром на попутном грузовике выехал на центральную усадьбу.