— Только что вы ее отец, поэтому я пропускаю без внимания.
— Хулиган. И все вы тут хулиганы, — с презрительным равнодушием проговорил Величко, по-видимому не собираясь уходить, пока не выскажется до конца. Он был бесстрашный человек. Бесстрашный или очень нахальный. Наверное, его никогда не били. И он был уверен, что в комсомольском комитете ничего с ним не случится, но дверь на всякий случай все-таки распахнул, толкнув ее спиной.
Поскрипывая протезом, подлетел Коротков. Его жесткие волосы торчали угрожающе как иглы у ежа.
— Давайте отсюда! Сказал, сами разберемся. Ну!
Величко ушел, равнодушно проклиная нас, на что мы не обратили никакого внимания. Мало ли кто нас проклинал? Так окончился этот неожиданный разговор и начался настоящий разговор, для которого мы сюда пришли.
Разговор начал Петька:
— Если он Соньке что-нибудь сделает, я его придушу.
— Это все буза, — перебил Коротков, проходя на свое место за столом. — Что вы все, как взбесились. Вас учат, рабочую интеллигенцию из вас выковывают, вожаков пролетариата, а у вас сознания не больше, чем у самого темного элемента. Девчонок жмете в клубе, дуэли разводите. Вот на общем собрании вмажем по выговору — это уж, считайте, вам обеспечено. Ты кого придушить хочешь? Рабочего человека? Пролетария? Думать надо, что говоришь.
— Пролетарий… — Петька покрутил головой. — Он побольше начальника депо загребает, и все ему мало.
— Ну и что? На данном этапе…
Но я не дал Короткову углубиться в анализ данного этапа:
— Он в бога верует и в церковь ходит.
— Да. — Петька шагнул к столу. — У него в доме, как в часовне, полный угол икон и этих, лампадок и крестов всяких…
— Сонька на все это плюет, — заметил я.
Коротков отвернулся к окну.
— Трудно ей придется, ребята.
Мы с Петькой переглянулись за его спиной: Сонька — и вдруг трудно. Такая девчонка, что от нее всем другим трудно. Всем. А отцу? Я вспомнил, как она притихла вчера, подходя к дому, и как она сказала: «Наши не любят, когда меня провожают». Не любят. И она должна с этим считаться, невзирая на свой договор с отцом.
Повторив, что Соне бояться нечего, я рассказал про этот договор.
— Плохо это, — сказал Коротков, — очень это плохо.
— Почему же? — спросил Петька.
Коротков подошел к нам и прочитал небольшую лекцию на тему, почему бывает нехорошо, когда в своей семье два человека вынуждены заключать договор. Это значит, что отношения у них ненормальные, а силы равные и, в общем, дело — дрянь. Почти всегда каждая из договаривающихся сторон надеется обставить своего партнера, стоит тому зазеваться. В хорошей семье не договариваются, а просто живут в добром согласии.
— Вот почему ей трудно живется, — заключил Коротков и с горечью добавил: — А тут еще вы перед ней петушитесь…
— Да ты пойми, я ведь не озорую. Я ее… — Петька не смог договорить, его душило волнение, и, конечно, ему казалось, что все говорят не то, что надо, забывая о самом главном, о его любви, и что все остальное, все соображения и все рассуждения тут совершенно лишние и только мешают простому и ясному разрешению вопроса.
— Эх, вы, — сказал он и бросил шапку на свою кудреватую голову.
Но тут Коротков, наш друг-учитель, вспыхнул какой-то необъяснимой яростью и сказал, странно дергая губами:
— Любовь! Что ты понимаешь в этом? Все это буза, ребята!
Заметив, должно быть, мой удивленный взгляд, он замолчал. Я отвернулся. С минуту длилось молчание. Целую минуту Коротков не мог собраться с силами, чтобы повернуть разговор на другой путь.
— Завтра пойдешь в уком, — сказал он мне все еще угрожающе. — Там одно дело задумали: суд над Иисусом Христом. Ты от нас, в комиссии.
Суд состоялся по всей форме: с защитником, с прокурором, с вызовом свидетелей, которые и должны были разоблачить поповские бредни перед всем народом.
Готовились не очень долго, но горячо, с интересом, с выдумкой, чтобы получилось убедительнее и живее; сценария решили не писать заранее, только обвинитель и защитник должны были подготовить свои речи. Обвинительное заключение сочиняла специальная комиссия под руководством отъявленного городского безбожника — бывшего раввина, ныне преподавателя немецкого языка, который заверил, что все эти еврейские штучки-дрючки, будьте покойны, он уж знает. И он постарался: комиссия выла от восторга, слушая, как он зачитывает обвинение.
Не сразу нашли обвиняемого. Никому не хотелось выступать в роли заведомого очковтирателя и проходимца, хотя под конец он должен раскаяться и, сорвав с головы терновый венец, воскликнуть: «Нет бога, кроме разума, а человек — пророк его!» Очень эффектно, хотя и здорово смахивает на мусульманскую формулу.
И все-таки, несмотря на такой финал, спаситель не появлялся. Городок маленький, все друг у друга на виду, все уважительно побаиваются людской молвы, а те, которые бы выступили с удовольствием, не подходят. Тут нужен человек бесстрашный, разговорчивый, сообразительный и отчасти нахальный. Чтобы он не стоял, как чурка, не моргал глазами.
Вот тогда и вспомнили про какого-то не известного мне Гнашку Штопорова и все единодушно решили, что такой сможет, не растеряется.
Гнашка согласился, но предупредил, что, для того чтобы войти в образ, ему придется поступиться своей совестью и убеждениями. Короче говоря, он должен получить консультацию у попов и даже посетить церковь. Все это ему разрешили, хотя никто не знал, имеются ли у Гнашки убеждения. И только потом обнаружилось, что ничего такого, похожего на убеждения, у него никогда и не было.
И настал день страшного для организаторов этого дела суда.
Едва в переполненном зале городского театра раздался голос судьи: «Ввести обвиняемого», — дрогнули сердца, и холодная когтистая лапка легкого обалдения прошлась по спинам.
Верующие, которых было явное большинство, ахнули, послышался непонятный ропот и робкие причитания.
Неверующее меньшинство насторожилась.
Из боковых дверей появился, неторопливо поплыл по проходу и вознесся на сцену бог-сын, совершенно такой, как на иконе: смуглое прекрасное лицо с черной раздвоенной бородкой, темные, горящие кротким безумием глаза, волосы волнами спадают на плечи и на голове терновый венец. Белый хитон подчеркивал южную смуглость. Синий плащ открывал правую руку, готовую благословлять или карать.
Сам бог-сын явился на судилище! Было отчего обалдеть. Не сразу пришло в голову, что все это создано творческим коллективом частников в составе парикмахера Личкуса и портновской артели № 2.
Но в эту минуту всеобщего смятения из-за кулис осторожно выдвинулся преподаватель немецкого языка. Деловито и озабоченно, совсем как портной на примерке, он что-то поправил в божественном туалете, удовлетворенно почмокал румяными губами и тут же скрылся так же осторожно, как и появился.
Это непредусмотренное явление сразу поставило все на свои места: потух ропот и причитания, неверующее меньшинство снова насторожилось. На сцене стоял раскрашенный и приодетый Гнашка, и шел 1924-й год от рождения вот этого самого Иисуса Христа.
Уже с самого начала все убедились, что Гнашка не зря посещал церковь и якшался с попами. На все вопросы он отвечал громким голосом, как хорошо вызубренный урок.
— Имя?
— Иисус.
— Отчество?
— Иосифович.
— Национальность?
Гнашка слегка опешил, он не ждал этого вопроса.
— Еврей! — выкрикнули из зала, и там сейчас же возник возмущенный гул.
Подняв руку, как бы благословляя подсказчика, Гнашка вызывающе пояснил:
— Да, еврей, но крещенный по всем правилам.
— Выкрест! — снова выкрикнул из зала тот же голос, и снова раздался возмущенный ропот.
— Судимость имеется?
Терновый венец, свитый из желтого электропровода, все время соскальзывал на ухо. Поправляя его, Гнашка признался:
— Имею привод… (В зале кто-то выкрикнул: «Ого!») Но за неимением состава преступления судья Понтий Пилат ушел мыть руки. А потом уж без суда подвели под высшую меру: распятие на кресте.