Пути истории революции и послереволюционных периодов, которые для Гейне и Франса были только гипотезами, для Тынянова стали реальной действительностью. Будущее Тынянову не казалось пахнущим "юфтью, кровью и великим множеством палок", как полагал Гейне, и не олицетворялось в образах жаждущих крови богов. Революция была для Тынянова исторической закономерностью, и этапы послереволюционного развития оказывали на писателя прямое воздействие. Писатель менялся, и менялись его герои.

"Смерть Вазир-Мухтара" - главная книга Тынянова, собравшая вокруг себя обширную полемику, начавшуюся с того, такой или не такой должен быть Грибоедов, и вышедшую в решение путей и судеб русской литературы, - была уже написана.

Суждение о главной книге Тынянова было противоречиво, и это в известной мере сужало возможности писателя.

Тогда Тынянов после многих лет опасений и нерешительности, полагая, что завоевал свое право, и уже предчувствуя, что опоздал, начинает книгу о человеке, чья судьба была еще более трагична, чем судьба героев двух его первых романов.

Но было решено, что трагическая судьба не должна быть во что бы то ни стало окрашена в трагические тона.

Все в новом романе будет не похоже на предшествующие, и люди, которых мы знали по ранним книгам писателя, попав в новую, окажутся преображенными.

Это произошло не только потому, что писатель обратился к миру ребенка, что, несомненно, имело известное значение, и не потому, что действие написанных частей происходит до 14 декабря 1825 года, что для Тынянова имеет значение чрезвычайное, и даже не потому, что Тынянов обращается к человеку, которого он считал олицетворением самых высоких и важных начал русской истории, и не потому, что роман создавался в годы, когда исчерпала себя проблема "интеллигенция и революция", нелегкая проблема нашей истории, но потому, что из двух историй - прошлой и современной, влияющих на писателя, - решающее значение приобрела вторая история.

Тынянов написал роман с точки зрения человека, который ненадолго пережил Грибоедова и никогда не узнал, что же было потом. Роман написан так, как будто бы потом больше ничего не было, как будто бы потом только убивали поэтов, как будто бы поэты больше ничего не писали, а если и писали, то лишь "барабанные поэмы" ("Полтава") или стихи, за которые сгорают со стыда ("Стансы")...

Это мнение неверно. После 30 января 1829 года в русской истории произошли события, которые это мнение опровергают.

Тынянов ошибся, полагая, что в эпохи реакции ничего, кроме реакции, не бывает.

Исторический роман не может быть только историческим. Он становится историческим тогда, когда события прошлого представлены как предшественники и когда по этим событиям можно добраться до того, что из них вышло. Исторический писатель - палеонтолог: по осколку, по кости события он восстанавливает умершее целое.

Если по событиям и людям, описанным в "Смерти Вазир-Мухтара", добираться до конечного результата, то мы, несомненно, придем к какому-то иному результату, чем тот, который существует в действительности.

Этим иным результатом было бы (следуя логике романа) перерождение революции и возникновение тиранического деспотического самодержавного полицейского государства.

Это не было ни случайностью, ни вкравшимся незаметно противоречием.

Система "Вазир-Мухтара" была последовательной и жесткой, и в ней не было исторического развития. Может быть, это произошло потому, что не все было понято в исторических обстоятельствах конца первого послереволюционного десятилетия и писателю стало видеться то, чего не было: исчерпанность революции и отступление от нее.

Если о социалистической революции можно было думать, что она кончилась тем же, чем кончились все предшествующие революции - в Нидерландах наследственным штатгальтер-ством, в Англии протекторатом, во Франции империей (дважды), то уж конечно можно было подумать, что за одним поэтом убьют другого, что все поэты будут убиты, что, может быть, декабристы и подготовили Герцена к политическому поприщу, но проку от этого очень мало, потому что Герцен вынужден был уехать в Англию, а в России остался Муравьев-вешатель.

В романе зазвучали ноты, для советской литературы неожиданные.

Роман Тынянова разошелся с одним из важнейших устоев советской литературы: с ее категорическим требованием исторического оптимизма.

Так как вопрос об историческом пессимизме и оптимизме - это вопрос не расположения духа, а мировоззрения, то, естественно, речь идет не о том, сколь веселой или невеселой может быть книга советского писателя. Советская литература считает, что ее исторический оптимизм - это оптимизм исторического опыта.

Зная, что революция возникает в результате всего предшествующего исторического процесса, важнейшую роль в котором играют люди, противопоставившие себя самодержавию, советская литература не соглашается с писателем, настаивающим на том, что этих людей или не было вовсе, или что они только подавлялись, или что они не сыграли существенной роли.

Оптимистический характер советской литературы (и, в частности, исторической) связан с тем, что она всегда знала, чем все кончится. Советская литература всегда заявляла, что она не боится печальных концов. Но она всегда настаивала на том, что печальный конец - это не конец всему. Печальный конец она рассматривала как возможный, но, конечно, нежелательный случай.

Спор о романе, который ведется уже треть века, не был ни схоластическим, ни пустым. Как во всяком затяжном процессе, главными были вопросы, далеко выходящие за пределы самого повода. Идет старая, трудная, долгая тяжба о праве художника, на изображение темных сторон жизни. О праве неотъемлемом и гарантированном конституциями всех стилей.

Этот спор часто уводили в плоскость словопрений о том, должна ли быть советская книга веселенькой или (иногда) она может быть (немножко) и грустненькой. И бывали годы, когда верх брала идея веселенькой книги. Но истинный смысл спора, конечно, никогда в этом не был. Спор шел о писательской позиции и конечном выводе. С этой точки зрения исторический романист такая же сторона в споре, как и автор книги на современную тему, потому что и для того и для другого важен не сам факт (черного или белого цвета), а причины, которые его окрашивают. Сам же по себе факт может ничего и не значить. Он приобретает значение лишь как пример, как доказательство правильности мнения писателя.

Фактами "Вазир-Мухтара" Тынянов доказал гнусность российского самодержавия. То, что у Тынянова дело обернулось историческим пессимизмом, говорит о том, что не следовало лишь этими фактами ограничиваться, но отнюдь не говорит о порочности самого принципа.

Тынянов ошибся, распространив на все века и на все континенты закон умирания искусства в связи с поражением революции. Он ошибся, не заметив, что искусство может существовать в неблагоприятных условиях, что обыкновенные неблагоприятные условия еще не в состоянии помешать явиться лирике Катулла, "Освобожденному Иерусалиму" и "Мертвым душам". Вот когда неблагоприятные условия достигают степени безраздельной победы самодержавной власти, тогда искусство испускает последний вздох и вместо него начинают производиться в громадных количествах оратории шовинизма и хоралы хвалы.

И неблагоприятные условия не один раз достигали степени безраздельной победы самодержавной власти, и тогда немецкая литература после победы феодалов в Великой Крестьянской войне в годы беспробудной реакции промолчала всю вторую половину XVI века. А при Алексее Михайловиче реакция с искусством расправилась так: утопила в Москве-реке пятьсот возов гуслей, сопелей, сурн, рогов, бубнов, домбр, гудков и прочих бесовских орудий. И все смолкло надолго. И после войны за Испанское наследство искусство четверть века ходило с завязанным ртом. А когда в Германии пришли к власти нацисты, то за несколько месяцев все живое искусство было стравлено скоту, и если нужно доказывать, что тягчайшая реакция может раздавить национальную культуру, сопротивление которой имеет предел, то немецкий аргумент 30-40-х годов неотразимо убедителен. И убедительность его становится еще более очевидна, если вспомнить, что рядом с подлой литературой рейха существовала замечательная литература эмигрантов, литература Томаса и Генриха Маннов, Стефана Цвейга, Бруно Франка. До нее не дотянулись руки, и она осталась. А до своей, в рейхе, дотянулись, и она погибла.