Как долго я могла еще сопротивляться назойливым приставаниям Мики, хоть он и был обыкновенным парнишкой и моложе меня? Сколько еще писем мне предстояло написать?

Держись, говорила я себе все эти дни. Не ной. По правде говоря, я бы и не стала жаловаться, окажись рядом кто-нибудь, кто угодно, лишь бы выслушал меня, уютно пристроив мою голову у себя на груди. Но такого человека не было. Я могла положиться только на собственную изворотливость и двуличие, и по большей части я уже не отличала одно от другого, да в общем-то и не пытаясь. Это мне только представлялось, что я избегала мистера Джейкса, – тем не менее я знала, что не обманываю его. Я пыталась не дать молодой хозяйке понять по моему лицу, что я сделала с ее волосами, и старалась не выдавать своего смущения, когда она проходила мимо: правильно это было или нет, оставалось для меня тайной. Порою я пребывала в уверенности, что козел сорвался с цепи или малышка Марта, которая взяла привычку стоять у моего стула на кухне, если я не бегала на зов колокольчика и не подавала чай (перспектива, которую я уже не считала чреватой страданиями), умоляет меня так явственно, словно выучилась говорить, хотя это было не так, сделать что-нибудь и помочь ей сбить лихорадку, будто бы у меня были навыки врача или достаточно настойчивости, чтобы уговорить миссис Грант прислушаться к моим тревогам и действовать соответственно. Но ничем помочь ей я не могла, как не могла и перестать думать о несчастном ребенке все дни напролет. И если бы я хоть чуть-чуть набралась храбрости, а я знала, что должна это сделать, как тут же получила бы очередной удар по самолюбию. Неприятности обычно подстерегали меня за дверями или в пустых комнатах.

Почему, например, я не могла попасть в личную часовню, которая, правда, и так была маленькой, чтобы туда проситься? Действительно, однажды миссис Грант объяснила мне, при этом без всякой просьбы с моей стороны, что каждая семья поместного дворянства, каковыми были обитатели Большого Поместья, исключая, разумеется, слуг, подчеркнула она, должна, согласно древней традиции, иметь собственную личную часовню – прекрасная идея, по-моему, если не сказать больше. Но почему бы мне туда не заглянуть и не полюбоваться ею или помолиться, взыскуя утешения, но так, чтобы никто не знал? Почему, иными словами, эта маленькая каменная часовня плотно закрыта на замок, а ключ потерян? Потому, пояснила миссис Грант, что молодая хозяйка не слишком набожна, а также потому что эта часовня – другой конфессии, даже не знаю, что миссис Грант хотела этим сказать. Но разве иногда, если кухонные колокольчики молчали, я не слышала, как тихо звонит колокол в часовне, приглашая к молитве, не подходила к окну и не видела троих наших поместных дворян, медленно бредущих вместе к своей часовенке, где лично их поджидал священник? Но это было именно так, я наблюдала неоднократно, и в эти моменты понимала, какой же счастливой я была, когда среди других девчонок сидела на задних скамейках церкви в Каррикфергусе, не имея ни малейшего понятия о том, что происходит там, у алтаря. Конечно, я понимала, что моя тоска по прошлому, которое было для меня еще не совсем потеряно, представляла серьезную угрозу душевному здоровью и на данный момент не следует мне слишком распускать нюни по поводу увитой плющом часовенки, если я хочу сохранить рассудок и спасти своего Тедди.

Так что я отрывалась от окна, завершала обязанности по кухне и, убеждая себя не обращать внимания на властный зов одного из кухонных колокольчиков, приступала к обязанностям в библиотеке, гостиной, кабинете или огромном, продуваемом ветром бальном зале, где, по словам миссис Грант, когда-то играл оркестр и устраивались танцы. На первых порах меня охватывала дрожь, когда я в одиночку ходила по таким холлам и коридорам, которых в Большом Поместье было полно, но с течением времени стала находить в такой работе даже некоторое удовольствие, ибо не каждой ирландской сироте дано выбить неожиданное облако моли из драпировок, лохмотьями свисающих с потолков, высоких, как деревья в лесу, или поправлять семейные портреты, вечно перекашивающиеся на обитых кожей и покрытых плесенью стенах. Из разбитых окон, которых было особенно много в бальном зале, тянуло свежим воздухом Ирландии, тогда как внутри и вокруг меня все пахло затхлым табачным дымом и золой, которую следовало убирать из камина до того, как эти трое придут сюда болтать и пить чай. Иногда меня так и подмывало сесть на небольшой позолоченный стульчик – он больше подходил мне с моей легкой фигуркой, чем неповоротливой туше молодого хозяина, но я себе отказывала даже в такой малости.

Однажды я почувствовала в гостиной запах спиртного.

Конечно, им здесь пахло всегда – то слабее, то сильнее, в зависимости от неизвестных мне обстоятельств, и, конечно, этот праздничный аромат был уже знаком мне по пабу Майкла Кэнти, правда, мне тогда не понравилось, что он неприятно отдавал антисептиком, и тем не менее веселая энергия, исходившая как от пьющих, так и от напитка в их стаканах, вызывала у меня восхищение. А какую надпись я увидела над стойкой бара в пабе Майкла Кэнти? Ах, да: «Ирландец ест английское дерьмо, но, слава богу, пьет ирландское виски» – именно так выразилась бы и я, будь я мужчиной. Но гостиная Большого Поместья – отнюдь не паб Майкла Кэнти и, разумеется, не место для пьянки. Более того, запах, показавшийся мне знакомым в тот знаменательный миг, когда я сдуру решила, что нахожусь одна в этой непротопленной и поэтому неприветливой комнате, не шел ни в какое сравнение с тем дыханием жизни, которое я ощутила в пабе Кэнти, а был прокисшим, затхлым и ядовитым, хотя обнаруженная мною бутылка оказалась только что открытой и более чем на треть пустой.

Пламя в камине не горело. Голосов слышно не было. Я и вошла, полагая, что для чая еще не время, и я потому еще или пока в безопасности – это как взглянуть на происходящее, – и, поглощенная своими мыслями, принялась за работу горничной, а я старалась быть настоящей горничной. Я бы могла даже замурлыкать песенку себе под нос, если бы такой способ отвлечься не был чреват опасностью; даже повернувшись спиной к камину, я тем не менее чувствовала, как тянет из него холодом, и видела свежую пыль, осевшую на всех поверхностях, которые, казалось, ждали, чтобы по ним прошлись тряпкой. Я, как настоящая хлопотунья, чуть повернула небольшую вазу на колченогом серванте и взмахнула кончиком тряпочки, будто всю жизнь только и делала, что стирала пыль с их сокровищ. И тут внезапно остановилась. Замерла и окаменела, с тряпкой, повисшей в окоченевших пальцах. Снаружи в одно из окон, частично скрытых волглыми шторами, холодными и безжизненными, наподобие свернувшихся листьев, ударилась бедная птичка – я услышала глухой стук, несчастная упала, и наступила тишина. Я прислушалась. Принюхалась. И глубоко вздохнула. Затем еще раз. Виски, сказала я себе, и содрогнулась, когда до меня дошла суть запаха и слова. Ошарашенная и озадаченная, я повернулась и тут же увидела на чайном столике початую бутылку, а на позолоченном стульчике – крупного молодого человека, неловко держащего в толстой руке бокал с виски. Он разве не слышал, как я вошла? Он что, не замечает моего присутствия? Или он так поглощен выпивкой, что безразличен к скромной девушке, которая для него не более чем стул, вот-вот грозящий превратиться в груду позолоченных щепок и ошметков выцветшей серой обивки с траурными печально поникшими розами под его все увеличивавшимся весом? Но почему я не заметила молодого хозяина, как только вошла в эту комнату, где он сидел, как в заточении? Почему не уловила запаха виски, как только вдохнула холодный спертый воздух этой гостиной, где бедный парень сидел в одиночестве и упивался вусмерть, ожидая, пока его сестра зажжет огонь? Кто же тогда призрак? Он или я?

Пока я наблюдала, сквозь щелку между шторами пробился луч света и, высветив бутылку, сгустил тени вокруг сгорбленной рыхлой туши пьяного хозяина. В этом же лучике сверкнули остатки золотистого напитка в бутылке и, несмотря на густую тень, вырисовалась, будто кистью старинного мастера, розоватая рука молодого хозяина с зажатым в ней бокалом. Рядом со стулом, насколько мне удалось рассмотреть, стояла или скорее валялась пара старых охотничьих сапог, покрытых слоем пыли и засохшей грязи, в которых, бьюсь об заклад, молодой хозяин никогда не ездил верхом. Он что – ожидает, что я заберу эти сапоги, не мешая ему прийти в себя – ужасное состояние, по правде говоря, – и отнесу их чистить? Да, эти сапоги выглядели такими же призрачными, как и он сам. А я, возможно, потому, что, увидев их, решила: их владелец давно уже мертв и похоронен, каковое обстоятельство отнюдь не помогло мне разобраться в этой тревожной сцене, – оказалась в ней нежеланным и непризнанным действующим лицом.