Изменить стиль страницы

Когда Жюстина возвестила, что обед готов, Мария привела в порядок волосы, села за стол и подвинула к себе дымящийся суп. Служанка и ее муж очень хотели через полчаса попасть в кинематограф, и Мария вскоре осталась в одиночестве у окна гостиной. Липа еще не цвела и не благоухала; подняв глаза, Мария увидела уже покрытые тенью рододендроны. Из страха перед небытием, чтобы не захлебнуться, она ищет соломинку, за которую можно было бы ухватиться. «Я поддалась, — размышляет она, — инстинктивному побуждению бежать, которое почти все мы испытываем перед человеческим лицом, искаженным голодом и нуждой. И вот ты уверяешь себя, что эта скотина — совершенно иное существо, нежели мальчик, которым ты восхищалась, — нет, это все тот же мальчик, но в маске: как у беременных женщин бывает на лице маска раздражения, так у мужчин, одержимых страстью, вылезает наружу и пристает к лицу морда сидящего в них животного, часто мерзкая и всегда страшная. Галатея бежит от того, кто ее напугал, и в то же время зовет его… Я мечтала о долгом пути, о неспешном продвижении вдвоем от умеренных широт к более знойным, но этот грубиян понесся вперед без оглядки… Почему я не уступила его страсти? Вот когда бы я обрела невыразимый покой, а быть может, и нечто большее… Наверное, нет такой пропасти между людьми, которую не могла бы заполнить любовь… Какая любовь?» Она вспоминает, и рот ее искажается гримасой отвращения, вырывается возглас «фу-у-у!» — ее осаждают назойливые картины: она видит, как от нее, весь красный, бранясь, отходит Ларуссель: «Какого рожна тебе еще надо?»

Чего же ей, в самом деле, надо? Она бродила по пустой комнате, облокачивалась на подоконник, мечтала о такой необычайной тишине, когда она могла бы почувствовать в себе любовь еще до того, как та промолвит хоть слово — и все же любимый услыхал бы ее, он уловил бы в ней желание прежде, чем оно зародилось бы в нем самои. Всякая ласка предполагает преодоление расстояния между двумя существами Но она и ее любимый так бы слились воедино, что объятье бы им не понадобилось — то краткое объятье, которое расторгается стыдом… Стыдом? Ей показалось, будто она слышит смех этой девки, Габи Дюбуа, и слова, что та однажды ей выплеснула: «Да нет же, нет, что вы говорите! Наоборот, только это одно и прекрасно, только в этом одном нет обмана… В моей собачьей жизни это единственное утешение…» «Откуда у меня такое отвращение к этому? Есть ли ему какое-то объяснение? Свидетельствует ли оно об особом влечении к кому-то единственному?» Сотни путаных мыслей возникали у Марии и потом исчезали, словно падающие звезды, пропавшие болиды в пустынной лазури над ее головой.

«Свойство моей натуры, — рассуждает Мария, — не есть ли это общее свойство? Нельзя быть на свете более одинокой, когда ты без мужа, без детей, без друзей, но что такое это одиночество в сравнении с той изоляцией, от которой не может тебя избавить и самая нежная семья, изоляцией, в которой мы оказываемся, обнаружив в себе признаки особой породы, уже почти исчезнувшей, и пытаемся истолковать ее инстинкты, ее потребности, ее таинственные цели? Ах, хватит изводить себя этим самокопанием!» Если на небе еще чуть брезжил остаток дня и отблеск нарождающейся луны, то под затихшей листвой деревьев сгущались сумерки. Свесившись в ночной сад, привлеченная печалью растений и захваченная этой печалью, Мария Кросс поддалась не столько желанию испить из воздушного потока, запруженного ветвями, сколько искушению потеряться, раствориться в этом потоке, — чтобы пустыня внутри нее наконец-то слилась с пустыней вселенной, чтобы молчание внутри нее стало неотличимо от молчания сфер.

X

Между тем Раймон Курреж, извергнув по пути все ругательства, которыми он так и не осыпал Марию Кросс, испытывал жгучую потребность запачкать ее еще больше; вот почему, едва вернувшись домой, он пожелал увидеть отца. Как доктор ему и говорил, он решил два дня провести в постели, не принимать никакой пищи и пить только воду, к несказанной радости своей матери и жены. Только ложной грудной жабы было бы мало, чтобы заставить его на это решиться: ему хотелось испытать на себе действие такого метода лечения. Накануне вечером у него побывал Робинсон.

— Я предпочла бы Дюлака, — сказала г-жа Курреж, — но как-никак Робинсон тоже врач, он может выслушать.

Робинсон неслышно, по стеночке, проскользнул в дом, украдкой поднялся по лестнице, все время боясь столкнуться лицом к лицу с Мадленой, хотя они даже не были помолвлены. Доктор, — глаза закрыты, голова легкая и до странности ясная, тело свободно покоится под тонким одеялом, согретое дневным теплом, — без усилий следовал путями своих мыслей, и ум его блуждал на этих путях, петляющих и запутанных, как собака, бывает, прочесывает кустарники вокруг хозяина, который гуляет, но не охотится. Доктор без устали сочинял статьи, которые оставалось лишь написать, последовательно, пункт за пунктом, отвечал на критику, вызванную его последним сообщением в биологическом обществе. Присутствие матери было ему приятно, но и присутствие жены — тоже, и было приятно это отметить; отдыхая, наконец, после изнурительной гонки, он не противился обществу Люси, его восхищало, как его мать стушевывалась, чтобы избежать конфликтов с невесткой; две женщины без спора поделили между собой добычу, на время вырванную у работы, у науки, у неведомой любви, — и он не сопротивлялся, он прислушивался к малейшему их слову, его мир сужался соразмерно их миру. И вот он уже хотел знать, твердо ли Жюли решила уйти или все-таки можно надеяться, что она поладит со служанкой Мадлены. И чья бы рука ни ложилась ему на лоб, рука матери или жены, он снова чувствовал себя защищенным, как в детстве, когда ему случалось заболеть; он радовался тому, что умрет не в одиночестве; он думал, что нет ничего проще, чем смерть в такой вот комнате с привычной мебелью красного дерева, где твоя мать, твоя жена принуждают себя улыбаться, и горечь последней минуты будет подслащена ими, как подслащивается всякое горькое лекарство. Да, умереть запеленатым в эту ложь, зная, что тебя обманывают…

В комнату вдруг хлынул свет; вошел Раймон, ворча: «Ни черта не видно», — и приблизился к лежащему отцу — единственному человеку, перед которым он мог сегодня вечером очернить Марию Кросс: он уже ощущал во рту вкус тех гадостей, которые собирался выплюнуть. Больной сказал: «Поцелуй меня». И с любовью взглянул на сына, который позавчера вечером на дорожке в винограднике вытирал ему лицо. Но, войдя со света в полумрак этой комнаты, подросток плохо различал отцовские черты и спросил сухим тоном:

— Помнишь наш разговор про Марию Кросс?

— Да, а что?

В этот миг Раймон, наклонившийся над распростертым телом отца, словно для того, чтобы поцеловать его или пырнуть ножом, увидел пару глаз, с тревогой прикованных к его губам. Он понял, что отец тоже страдает. «Я это знал, — подумал он, — с того вечера, когда он обозвал меня вруном…» Раймон не чувствовал ревности — ему было трудно представить себе, что его отец мог когда-либо быть любовником; ревности он не чувствовал, только непонятное желание заплакать, к которому примешивались раздражение и насмешка: этот жалкий вид — бледные щеки, поросшие редкой бородой, и этот сдавленный, умоляющий голос:

— Так что же? Что ты знаешь? Говори скорей.

— Папа, мне все наврали, ты, конечно, лучше знаешь Марию Кросс, я непременно хотел тебе это сказать. А теперь отдыхай. Какой ты бледный! Ты уверен, что эта диета тебе полезна?

Раймон с изумлением слышит собственные слова — прямо противоположные тем, которые он собирался выкрикнуть. Он кладет руку на горячий, печальный лоб отца — ту самую руку, которую только что держала Мария Кросс. Доктор находит эту руку прохладной, он боится, что сын ее снимет.

— Мое мнение о Марии сложилось уже давно…

Он приложил палец к губам, так как в комнату вернулась г-жа Курреж. Раймон бесшумно удалился.