Нет, к сожалению, Вы не знаете ни еврейского народа, ни его жизни, ни его духа, ни его сорокавековой истории, наконец. К сожалению, потому что Вы, во всяком случае, человек искренний, абсолютно честный, а наносите бессознательно вред громадной массе нищенствующего народа, сильные же „жиды“, принимая министров, „членов Государственного совета“ в своих салонах, конечно, не боятся ни печати, ни даже бессильного гнева эксплуатируемых. Но довольно об этом предмете. Вряд ли я Вас убежду в моем взгляде, — но мне крайне желательно было бы, чтобы Вы убедили меня.
Мое письмо достигло почтенных размеров, а все-таки я до сих пор не могу выяснить себе самому цели его. Мысли переходят от одного предмета к другому, и все так избито, бессвязно, недокончено.
Вот теперь я хочу поговорить с Вами насчет двух моих произведений, которые успел написать, сидя в замке. Одно — комедия в пяти действиях, которую я написал для соискания премии, объявленной Обществом драматических писателей. Конкурс еще не состоялся, и я не знаю результата. В газетах было напечатано, что комедия „Наша взяла!“ (это моя) обращает на себя особое внимание и стоит второю в числе лучших. Я пробовал было сунуться с нею в некоторые редакции, но трусят, боятся ее напечатать, несмотря на то, что признают ее весьма порядочною. Другое — это повесть над названием „Кто лучше?“. Я ее отправил в Петербург, но не знаю еще ответа. Авось, пройдет. Я сделал хитрость и отдал ее в цензуру. И ничего, пропустили. Между тем я опять боюсь, что наши бесцензурные издания не решатся ее принять. Экземпляр, который находится в Петербурге, не был в цензуре. Вот, если б Вы хотели принимать во мне участие и содействовать напечатанию моих трудов где-нибудь… Вы бы оказали мне громадную услугу, потому что страшно бедствую, почти голодаю… Я бы написал, чтобы Вам их принесли. Впрочем, я мало надеюсь.
Я давно собрался к Вам писать, и совсем не в этом тоне и духе, но все отлагал. Теперь же пишу Вам, потому что послезавтра переводят всех содержащихся в Московском тюремном замке в новое помещение, где, как утверждают, нельзя будет ни читать, ни писать. А я хотел непременно Вам написать.
Знаете, когда я недавно читал ваш одиннадцатый выпуск „Дневника“, т. е. „Кроткую“, мне пришли в голову, думая о том, что хочу Вам писать, некоторые мысли, которые я внес в мой „Дневник“ и которые привожу здесь буквально. Судите сами, прав я или нет. Вот что записано в моем „Дневнике“:
„Я уверен, что величайшие психологи-романисты, которые создают вернейшие типы порока и дурных инстинктов, анализируют все их поступки, все их душевные движения, находят в них искру Божию, сочувствуют им, верят и желают их возрождения, возвышают их до степени евангельского „блудного сына“, — эти самые великие писатели при встрече с настоящим преступником, живым, содержащимся под замком в тюрьме, отвернутся от него, если он станет обращаться к вам за помощью, советом, утешением, хотя бы он вовсе не был таким закоренелым преступником, каким они рисуют многих в своих художественных произведениях. Они посмотрят на него с удивлением, станут в тупик… Что, мол, может быть общего между нашей нравственной чистотою и этой действительною грязью, опозоренной судом, тюрьмою, ссылкой, общественным мнением? Это можно объяснить отчасти тем, что, создавая художественные отрицательные типы, как бы грязны и порочны они ни были (напротив, чем грязнее, тем лучше), наши писатели смотрят на них, как на собственное образцовое произведение, как на родное милое детище, и любуются ими, т. е. самими собою, своим умением верно схватить с жизни тип, художественно обработать его мельчайшие изгибы души, чувства и ощущений и проч., и проч. Но какое им дело до постороннего, живого существа, которое погрязло в преступлении, хотя бы оно и рвалось на свет Божий, умоляло о спасении, простирало к ним руки?.. Разве могут возиться они с погибшими членами общества? Им ли делать что-нибудь реальное в их пользу? На это есть многочисленные благотворительные учреждения, могущественные сановники, сильные мира сего. Их дело только творить и создавать художественные образы и типы. Таким образом, в то время, как они любуются всеми тонкостями созданного ими художественного преступника, они, наверное, с чувством некоторого отвращения станут читать письмо от настоящего преступника, тайно присланное им из тюрьмы…“
Это рассуждение вызвано было отчасти воспоминанием, что одно мое письмо, написанное к князю Мещерскому-Гражданину, до сих пор осталось без ответа, между тем ведь он в своих пошлых и отвратительных „Тайнах современного Петербурга“ в лице своего героя — идиота Боба — исправляет род человеческий, обращает на путь истинный извергов, безбожников и самых пропащих людей…
Может быть, Вы захотите заговорить в своем „Дневнике“ о некоторых предметах, затронутых в этом письме, то Вы это сделаете, конечно, не упоминая моего имени.
Если же Вам вздумается мне ответить лично, то прошу Вас написать по следующему адресу: „Присяжному поверенному Л. А. Купернику, в Москве, по Спиридоновке, дом Медведевой, для Альберта“.
Вы понимаете, что я хотел написать Вам в десять раз большее письмо о многих важных вопросах, — но вышло не так, и боюсь, что давно надоел Вам. Поэтому кончаю.
С глубоким уважением
А. Ковнер».
26 января 1877 г.
Несмотря на кажущуюся разбросанность тем и подчеркнутую небрежность композиции этого письма, нельзя не признать в его авторе крупный литературный талант. Письмо его написано мастерски. Острое возбуждение интереса в начале, оригинальная и нисколько не льстивая характеристика писательской манеры Достоевского, стремительная и глубоко обнаженная исповедь, сжатый и волнующий рассказ об одной необычной и печальной судьбе, резкая постановка сложной моральной проблемы, смелое обвинение писателя в несправедливой вражде к безвинному народу — все это брошено на летучие листки с таким молодым задором, свежестью стиля, свободой и уверенностью литературной манеры, какие бывают лишь у крупных дарований, напавших на свой настоящий жанр. Письмо, как известный литературный род, и было такой органической формой нашего автора, в которой он достигал максимального подъема, силы и выразительности.
Неудивительно, что письмо Ковнера чрезвычайно заинтересовало Достоевского. В ответе своему корреспонденту писатель не перестает выражать свое уважение его необыкновенному уму. В «Дневнике писателя» он дает и печатный отзыв полученному документу, свидетельствуя, что это «прекрасное во многих отношениях письмо» его весьма заинтересовало. Он характеризует автора, как «человека весьма образованного и талантливого». Сохранившееся письмо Ковнера в нескольких местах испещрено рукописными заметками Достоевского.
Едва Ковнер отправил свое письмо Достоевскому, как получил последний выпуск «Дневника писателя», за которым внимательно следил даже из тюрьмы. Содержание этого декабрьского выпуска за 1876 г. побудило его продолжать начатую беседу, несмотря на полную неизвестность отношения к ней самого адресата его писем.
По поводу известных выступлений Достоевского в пользу осужденной Корниловой Ковнер считает нужным снять с автора «Дневника» подозрение в его отвлеченном и «кабинетном» равнодушии к подлинному жизненному страданию. Но центр второго письма — попытка выяснить выдвинутый Достоевским в статье «Голословные утверждения» вопрос о бессмертии души. Убежденный рационалист, приверженец материалистической философии, давний противник религиозного миросозерцания, Ковнер выдвигает против Достоевского аргументацию философского атеизма. Он категорически возражает против основного утверждения Достоевского, что бессмертие души является необходимым условием всякого человеколюбия.
«Конечно, предмет этот так глубок и так широк, что сотни томов недостаточно, чтобы разрешить эту мировую задачу, о которой пишут pro и contra столько умов и гениев в продолжении многих веков — и не в этом письме место опровергать Ваши „утверждения“. Но все-таки не могу воздержаться от некоторых замечании, которые, однако, надеюсь, дадут Вам понятие о почве противников Ваших утверждений…»