Необходимость поддержать существование больной девушки и всей ее семьи, постоянные материальные заботы о своем отце, жене и детях, вечно преследующая мысль о нуждающихся, голодающих и болеющих близких, — все это заставляет Ковнера всячески искать средств к существованию и напрягать в этом направлении все свои усилия. Скудость литературных заработков, тяжелые условия журнальной работы, редакционные неприятности, принципиальные расхождения с руководителями органов, в которых приходилось работать, — все это заставляет его оставить журналистику: «Разойдясь с Краевским, я решился бросить литературу, успокоить утомленный мозг и отыскать какой-нибудь механический труд…» Недавний фельетонист «Голоса» становится банковским служащим.

Известный автор «Записок еврея» Г. И. Богров знакомит Ковнера с директором Петербургского учетного и ссудного банка А. Заком, ценившим еврейскую литературу и не отказывающим в покровительстве ее представителям. Благодаря этому Ковнеру удается в 1873 г. поступить в ссудный банк на должность русского корреспондента.

Отношения с новым начальством не наладились. Долголетний скиталец и свободный литератор не был склонен подчиниться строгой дисциплине крупного финансового предприятия. Некоторое время ему пришлось прослужить бесплатно, после чего ему был назначен скромный месячный оклад в 50 рублей. Руководители банка, как это было впоследствии заявлено на суде, считали, что приняли Ковнера на службу из сострадания и давали понять, что ему нечего делать в банке. Отношения его к влиятельному «главному корреспонденту» быстро приняли враждебный характер. Это резко отразилось на отношении к нему директора, который перестал подавать ему руку, не отвечал на поклоны и явно показывал, что хочет отвязаться от непрошенного служащего. Впечатлительный и самолюбивый литератор испытывает глубокие нравственные муки. Тем не менее разрыв с журнальным миром и необходимость поддерживать нуждающихся близких заставляют его терпеть тягостную обстановку, несмотря на унизительное обращение и целый ряд материальных ущемлений. К концу года Ковнер решается писать Заку и просить у него письменно «сжалиться над ним» и назначить ему годовой оклад в 1000 рублей. А главное, ему необходимо было для дальнейшего спокойного существования получить от банка некоторую гарантию прочности своего положения, заключить условие на известный срок, чтобы не находиться под жуткой угрозой ежеминутного увольнения. Нарастающая довольно крупная сумма долгов, запутанность некоторых личных отношений, неопределенность дальнейшего и полная безвыходность из возникшего тупика приводят его в отчаяние и заставляют страстно искать исхода.

II

В момент этих материальных осложнений и невзгод болезнь Софии обостряется: «Она положительно не могла дышать в комнате: я нанял ей дачу по 5 рублей в месяц и дал ей на расходы». В это время трехлетние отношения начинали требовать каких-то иных внешних оформлений. На даче в 1874 г. больная решилась заговорить о замужестве. Ковнер указывает ей в ответ на свою полную необеспеченность, трагическую зависимость от произвола банковского директора, близость надвигающегося увольнения. Когда он решился намекнуть ей на возможность разлуки, больная девушка упала в обморок со словами: «Я без тебя жить не могу». Это окончательно убедило Ковнера не расставаться со своей преданной подругой и во что бы то ни стало обвенчаться с этой «чистой и славной девушкой», полюбившей его «беззаветно, глубоко и пламенно».

Несмотря на совершенно пошатнувшееся положение в банке, он еще надеялся на какое-то улучшение в своей деятельности. Но с наступлением нового года все эти надежды рухнули. Прибавка оказалась незначительной; вычеты за наросший долг банку сильно понижали ежемесячную получку, все решительнее выявлялась необходимость платить довольно значительные долги, поддерживать близких, разрубить запутавшийся узел личных отношений.

И вот тут-то трудная нравственная дилемма выступила во всей своей обнаженности. Понемногу, медленно вытачивался и под давлением обстоятельств резко заострился опасный силлогизм о праве преступить закон во имя высших соображений альтруизма и драгоценнейших притязаний личности. Мы видели, что Ковнер со времен своего отрочества привык смотреть на себя как на выдающуюся натуру, призванную к творческому труду, великим подвигам мысли и широкой славе. Речь прокурора в его процессе была построена почти целиком на этой чрезмерной переоценке подсудимым своих способностей, прав и призвания.

И действительно, с малых лет будущий «Писарев еврейства» вырастает в сознании исключительности своей природы и величия предстоящего ему жизненного дела. Когда на полпути земного бытия эти долголетние и мучительные надежды оказались обманутыми, творчество было поглощено ничтожной газетной работой, журналистика в свою очередь сменилась мелкой банковской службой, вместо ожидаемой славы приходилось терпеть пренебрежительное снисхождение столичных дельцов — двадцатилетние мечты Ковнера вылились в бунтующую формулу Раскольникова: «Тварь ли я дрожащая или право имею?». Не есть ли «преступление» — лучшее доказательство высшего призвания, явного превосходства отважной личности над толпой трусливых посредственностей, духовного равенства с теми завоевателями и реформаторами человечества, для которых цель всегда освящала все средства? Для Ковнера, как и для героя Достоевского, возможен только утвердительный ответ на эти вызывающие запросы духа, и мы увидим, что он до конца не испытывал никаких угрызений совести и продолжал считать себя этически правым, несмотря на травлю в печати и суровый приговор суда.

К соображениям личного свойства — своеобразной проверке преступлением своей гениальности — примешиваются, как и в «Преступлении и наказании», доводы альтруистического порядка. Атмосфера типичной петербургской нужды со всевозможными болезнями, лишениями и унижениями остро ставит вопрос о праве обратить праздные богатства, сосредоточенные в руках ростовщиков или банкиров, на спасение гибнущих молодых сил. Обстановка многолюдной и нищенской еврейской семьи определенно настраивает Ковнера на тот философский лад, который овладел Раскольниковым в семействе Мармеладовых. Он делится последним с этими хворыми и полуголодными сиротами, в глазах которых он представляется родным отцом, вставшим из гроба, чтоб облегчить их жалкое прозябание. А главное: «Сонечка, вечная Сонечка…» мог бы буквально повторить этот отважный нарушитель уголовных запретов вслед за героем поразившего его романа: «Соня, Соня! Тихая Соня…»

Логика Раскольникова, «выточенная, как бритва», вонзилась в мысль этого неудачливого реформатора и так же загипнотизировала его, как в романе «проклятая мечта» заворожила петербургского студента. В обоих случаях одинаковое убеждение, что «задуманное — не преступление». В обоих случаях почти математическое вычисление: с одной стороны бессмысленно потерянные, безвозвратно погибшие источники жизни и творчества, с другой — «молодые, свежие силы, пропадающие даром без поддержки, и это тысячами, и это всюду…» В обоих случаях одинаковый моральный соблазн. «Не загладится ли одно крошечное преступленьице тысячами добрых дел?..» К этому прибавляется отчеканенный тезис раскольниковской философии: «имеющие дар или талант сказать в среде своей новое слово», все эти призванные к разрушению настоящего во имя лучшего будущего, обладают высшим преимуществом героических натур: правом на преступление. «Если бы Кеплеровы и Ньютоновы открытия вследствие каких-нибудь комбинаций никоим образом не могли бы стать известными людям иначе как с пожертвованием жизни одного, десяти, ста и так далее человек, мешавших бы этому открытию или ставших бы на пути как препятствие, то Ньютон имел бы право или даже был бы обязан… устранить этих десять или сто человек, чтобы сделать известными свои открытия всему человечеству». Впервые право гения преступить закон формулировалось с такой отчетливостью.

Эти слова, глубоко поразившие впоследствии знаменитого германского философа и нашедшие всемирное распространение в доктрине ницшеанства, прозвучали откровением для безвестного еврейского литератора. Когда в 1866 г. «Преступление и наказание» появилось в книжках «Русского вестника», Ковнер с жадным вниманием неофита следил за крупнейшими событиями русской литературы. Он уже с пером в руках переживал все значительные проявления русской мысли, и новейший роман, столь высоко оцененный непререкаемым авторитетом Писарева, вырос в крупнейшее событие его духовного развития.