Наконец, лицо духовное, келарь Алексеевского монастыря отец Кирьяк, случайно оказался втянутым в недостойную клоунаду, в шутовское а н т р е, если можно так выразиться. В тот утренний час благочестивый чернец поспешал в бакалейно-колониальный магазин купца Мозгалева, дабы закупить в оном кое-какую провизию для иноческой трапезы. С тишайшей Введенской улицы завернув на Большую Девиченскую, он был повержен в изумление вдруг увиденным: да, совершенно как крестный рассказывал, – шарабан и лошадка, и господин прешикарнейший в черной крылатке, с легкими тесьменными вожжами в руках, и пес страховидный на подушечке, рядком с господином…
– Свят-свят-свят! – перекрестился отец келарь. – Соблазн, соблазн, господи, помилуй! Да что ж это деется, милостивые государи! В отделку ведь особачились образованные господа!
Но, перекрестившись и отплевавшись с негодованием, отец Кирьяк не удалился от соблазна, а, будучи человеком весьма любознательным, легкой трусцой поспешил за колясочкой, да так, позабыв, за чем шел, и протрусил по Большой Девиченской и по Мало-Садовой – до самого конца, остановись тогда лишь, когда и колясочка остановилась у замеченного нами домишки В. 3. Шеховцова.
Тут старая раскоряка-рябина росла. Привязав гривастую лошадку к раскоряке, господин не спеша проследовал на лысый пустырь, круто спускавшийся к реке; следом за ним и пес безобразный, чудовищный заковылял. Стоя на самом краю кручи, они чрезвычайно отчетливо, как вырезанные из черной бумаги, виделись отцу Кирьяку, ибо фоном им была лазурь небес с погожими пухленькими облачками. Любопытствующий чернец так и впился жадным взором в богомерзкую пару. Ветер трепал крылатую одежду франта, который размахивал тросточкой, что-то, видимо, объясняя собаке, а та (тьфу, тьфу!) приподнялась и встала на задние лапы… И казалось со стороны, будто необыкновенный господин толкует с собачищей о том о сем и что-то как бы вопрошает у страшилища, советуется, а оно лапой эдак – в сторону, туда-сюда, – ух, дескать, и наворочаем же мы тут с вами делов… ух и наворочаем!..
Отец Кирьяк не мог долее терпеть такой страх, такое противоестество, такую богомерзость. Подобрав подрясник, кинулся бежать прочь и лишь на монастырском дворе опомнился, что провизию так и не закупил. А на обед в келарне нынче прела тыквенная каша, которую надлежало полить подсолнечным маслицем. «А, пес с ними, с битюками! – решил отец Кирьяк. – И с конопным, поди, сожрут!»
Не более как через час вся обитель уже судила и пересуживала Кирьяковы несуразные россказни, и даже до самого викарного епископа дошли келаревы непотребности. Сокрушенно махнув старческой куриной лапкой-ладошкой, преосвященный страдальчески пролепетал:
– Господи, господи! Почто у самых врат святых творится подобная пакость… И как ты терпишь, сладчайший Иисусе!
Ну, у врат не у врат, положим, но в близости непосредственной: из окон второго этажа монашеского общежития, из иноческих келеек, прекрасно просматривались и дом, и пустырек на взлобке горы, завершающей Мало-Садовую улицу.
А франт в черной крылатке, вдоволь налюбовавшись просторным ландшафтом, зримым с бугра на десятки верст, велел собачище сидеть в шарабане смирно, а сам важно проследовал к дому В. 3. Шеховцова, где пробыл не более получасу. Эти полчаса и предопределили блистательную будущность Мало-Садовой улицы.
Ибо странный господин, так фантастически появившийся на ней, был не кто иной, как всемирно знаменитый артист Анатолий Леонидович Дуров, «король шутов», как он любил говаривать.
– Но не шут королей! – значительно добавляя при этом.
Вот именно с этой буффонады и началось.
Как всякий истинный артист, Анатолий Леонидович в житейской своей непрактичности мог легко поспорить с любым желторотым гимназистом. Область чиновничьего крючкотворства, искусство сочинения деловых бумаг и прочие канцелярские премудрости были ему чужды и даже омерзительны.
Покупка поместья и дома сопровождалась потоком ненавистных бумажек; всевозможные купчие крепости, прошения, заявления, чертежи каких-то планов, бесконечные цифры, обозначающие сажени, аршины, вершки… Нет, это было не по нему, это отравляло жизнь. Конечная цель покупки – покой, забвение, сельский ландшафт, располагающий к свободному творчеству, – оказывалась за высоким, неприступным частоколом юридических формальностей. Необходим был человек – друг, помощник, провожатый в дремучем лесу канцелярий, контор, гражданских и полицейских присутственных мест.
Но где, где найти такого человека?
В искусстве многое свершается по наитию. По вдохновению, что ли, выражаясь старомодно. Словно зарница блеснет вдруг во тьме и – боже ты мой! – вот она, находка – остроумная реприза, две строчки стиха, целый диалог, даже сценка… и с кем бы вы думали? – со свиньей, почтенные господа!
С обыкновенной хавроньей.
Это не новость, конечно. Та́нти[1] давно возится со свиньями. У него чушки, представьте себе, в кружевных панталончиках вальсируют и кланяются публике, – не правда ль, забавно? Всем смешно, все довольны; с потешной, размалеванной рожей Танти раз до пяти выбегает н а к о м п л и м е н т[2]… И сам господин полицмейстер благосклонно легонько, как бы шепотком, похлопывает белыми лайковыми перчатками… И господин Пастухов, редактор небезызвестной смрадной газетки явно полицейского направления, благодушествует: «брау! брау!»
Теперь, господа, возьмем дуровскую хавронью. Перед нею, вообразите, – кипа газет; она недовольна, раздражена даже, одну за другой отбрасывает, извините, рылом, и лишь пастуховский листок приходится ей по вкусу: она со сладострастным хрюканьем облизывает все четыре его странички, вплоть до подписи редактора…
Взрыв, рев, хохот.
Но вместо комплимента – полицейский пристав, а в дальнейшем – неприятный разговор в жандармском управлении.
Вот вам несравненный артист, клоун Анатолий Дуров!
Так о чем, бишь, мы? Ах да… Наитие.
Чем, как не наитием художника, была мысль об истинном назначении великолепных шелковых гардин в роскошной московской квартире Николая Захарыча, опекуна? Тех самых знаменитых гардин, из которых Тереза, умница, смастерила в ту пору еще безвестному Анатолию небывало богатый клоунский костюм, положивший начало славе… Ах, господа, если признаться, так ведь некогда и сама Тереза была наитием! Впервые увидел ее мимолетно: розовый с серебром луч скользнул по манежу в вихре конского топота, в веселом смерче летящих из-под копыт опилок… И бешено заколотилось сердце, и понял, что это – судьба, рок, называйте как хотите… И пусть немка, пусть лютеранка, – все пустяки, при чем религиозная рознь, когда – любовь!
Любовь!
Итак – наитие.
Уличка дремотно безмолвствовала, непроезжая, поросшая лопушками и гусиной травкой. Ярмарочными свистульками перекликались иволги в дремучих садах. Спелые вишни свешивались через ветхие заборы, по серым доскам которых ползали красные с черными точечками жучки, именуемые детворой с о л д а т и к а м и.
Тут стоял прелестный, в четыре окошка дом, выкрашенный бурой краской. Фонарик с номером над воротами извещал прохожего, что владельцем дома является некто С. В. Терновской. Та же фамилия красовалась и на белой эмалированной табличке, прикрепленной к парадной двери: «С. В. Терновской. Присяжный поверенный». Звонок представлял собою подобие медного блюдечка, вделанного в деревянную створку двери, с медной же шишечкой посредине, вкруг которой вилась черненая надпись: «Прошу повернуть».
А в доме сладко, томно вздыхала музыка – виолончель, скрипка и чуточку расстроенный рояль. Удивительная чистота, прозрачность мелодии, какая-то мечтательность в нежнейших ее переливах непостижимо, зачарованно повторяли в длинных, тягучих звуках дремлющую прелесть этого ясного предвечернего дня, глубину спокойного неба с легкими розоватыми облаками… Эту милую, поросшую зеленой травой уличку, этот уютный опрятный дом, ласково поблескивающий чисто вымытыми стеклами окошек…