Папа приехал во Францию в тот момент, когда степень вредности иностранцев была несколько снижена. Обернувшись туристами, они целыми группами хлынули в Москву и Ленинград. Папа помогал организовывать эти поездки. Папа приехал в Париж под советским лозунгом разрядки международной напряженности. Однако все хорошо, что ослабляет, дробит, подрывает Запад. Конечно, мой папа был настоящим дипломатическим террористом. Он мечтал, чтобы Францией руководили коммунисты, чтобы была Французская социалистическая республика. Он вряд ли хотел лишить французов апельсинов и вина, создать очереди за «камамбером» и молоком. Об этом он не думал. На это его воображение не распространялось. Голод в Париже, расстрелы, чистки должны были организовать другие люди, которых он не любил.

Мой папа антиисторичен. Все, против чего он боролся, победило. Все, за что он боролся, провалилось вместе с именем страны, от которой он был послан. За одним исключением. Отец был в посольстве культурным советником, при котором начался культурный обмен. В Париж поехали советские музыканты, советский цирк, Галина Уланова. Французы ноют от удовольствия. Залы ломятся. Русские эмигранты сидят на концертах и плачут. Эмигранты страшнее иностранцев. Однажды мы с родителями были на Северном море — бельгийском курорте Остенде. Сидим себе мирно в кафе. Я пью какао. Вдруг — скандал. Какие-то милые люди, которые сидят семьей в том же кафе, требуют от хозяина нас прогнать только за то, что мы приехали из Москвы:

— Это советские убийцы!

Хозяин нас не прогнал, мы сами быстро сбежали. Я так и не допил свое какао.

— Папа, а кого мы убили? — спросил я на улице. Между нами ров в миллионы жизней. Мой папа — открыватель культурных шлюзов. Но папа все равно недолюбливает культуру, она ему кажется политическим захолустьем. Культура — досуг, воскресная прогулка по музеям. Он мечтает стать политическим советником, который под руководством посла Виноградова может реально навредить Западу.

Я почти не знаю другого своего отца, того, кто мыслил на языке ненависти, употребляя ленинский словарь классовой борьбы, — отца, который произносил слова: провокация, грязная кампания, измышления, сообщник, политикан. Как он ликовал, когда Хрущев во время своей поездки по Франции (1960) дожимает французских начальников в Реймсе, которые не хотят вымолвить имя своих заклятых врагов.

— Ну, кто с вами воевал на Востоке?

— Не помним.

— Подсказать? Как их звали?

— Кого?

— Фашистов!

Глаза бегают. Французские начальники, во главе с министром, трусливо молчат. Я не знаю, что у моего папы в голове. Счастливый, он рассказывает мне, как сотрудник посольства Западной Германии пытался протестовать против разжигания ненависти к его стране со стороны Хрущева и его официальной делегации, в которую даже не входил, но которую честно обслуживал мой отец.

Но когда заместитель министра иностранных дел, отцовский начальник Семенов, бывший комендант Берлина, который носил по выходным дням кепку и косил под Ленина, заставлял отца по вечерам читать Ленина, чтобы у Ленина находить ответы на вопросы текущей политики, отец, сидя в желтом французском кресле, вывезенном из Парижа, в московской квартире на улице Горького, обложенный бордовыми книгами с профилем вождя, с карандашом в руке после ужина, смотрелся затравленным учеником.

<>

Я знаю: мой папа — хороший Сталин. Любая семья — коммунистическая ячейка. Отец — хозяин, он — любит, он — ненавидит. Сталин держал всех русских за детей, они и есть дети. Я никогда не видел отца пьяным. Изысканное пьянство, пристрастие к виски — главная болезнь дипломатов всех стран, включая мусульманские державы, а также их жен, которая обычно кончается алкоголизмом на пенсии. Отец любил русскую водку, но он никогда не пил по-русски, чтобы напиться. Он мог заначить в шкафу четвертинку и выпить, чтобы не заметила мама, которая, травмированная с детства своим отцом-алкоголиком, следила за потреблением алкоголя в семье, но он не позволял себе выйти за рамки приличий. Представить себе, что он блюет, нажравшись водки, невозможно. Сколько раз я сидел в обнимку с унитазом, с мутными глазами, выворачивая наизнанку внутренности, — он ни разу. Я никогда не слышал от отца ни одного матерного слова. Даже слово говно он не употреблял, а слово дерьмо он произносил в редких случаях. Рассказ о том, как он учил шотландских моряков крепким словам, кажется мне неправдоподобным.

Правда, папа всю жизнь вместо шофёр говорит шОфер, а вместо красИвее — красивЕе (последнее в детстве прилипло ко мне и долго не отлипало). Но мои родители гнушались русским хамством, не ходили в русские кабаки — только во Франции они обнаружили, что в мире есть такая вещь: ресторан.

<>

Париж состоит из еды. Он весь пропах едой. Французы только и делают, что едят. Сидят на улице и едят. Идут — едят. Лежат — едят. В наш быт начинает незаметно проникать французская еда. С едой сложнее, чем с одеждой. Папа — редкий консерватор в еде. Для него и теперь пельмени — космический сатурн желаний. Они так и крутятся Сатурном через все мое детство — пельмени: ритуальная еда на папин день рождения 9 октября, которую готовит Клава. Клава с молодости была истинной русской праведницей, растворявшейся без остатка в своей доброте, невидимкой, существовавшей вне политических систем, бескорыстным и преданным нашей семье человеком с удивительными кулинарными способностями. Пельмени у Клавы выходили кружевные, маленькие, штучные. Тесто для них вырезалось кружочками водочной рюмкой. Клава раскладывала кружочки на деревянных подносах, обильно посыпанных мукой, чтобы пельмени не прилипали. Когда их варили и пельмени медленно всплывали в большой кастрюле, наступал священный момент дегустации. Клава выносила на пробу к столу один-единственный пельмень, выловленный из кастрюли специальной поварешкой с мелкими дырками. Папа мазал пельмень сливочным маслом, дул, чтобы не обжечься, и отправлял в рот.

— Ну, как? — волновалась Клава.

— Готовы, — причмокивал отец.

Разливалась водка в те самые рюмки, которые участвовали в создании пельменей. Водка под пельмени, в качестве исключения, лилась рекой, но никто не пьянел. Сочетание пельменей с водкой создавало непобедимое торжество русского духа, которое было на уровне «катюш» и балета Большого театра. Водку, уже позже в Москве, я начал пить с семейного благословления именно под пельмени. Отец вместе со мной поглощал не меньше сотни пельменей за ужин. Пельмени относились к платоновской идее семейной вечности: трудно было предположить, что когда-нибудь Клавино рукоделие закончится. Пельмени были гарантом того, что в нашей семье никто не стареет и уж тем более никогда не умрет. Их никто не смел назвать запанибратски «пельмешками». Мама не любила пельменей. После пельменей мы долго отдувались и пили чай с лимоном. На десерт невозможно смотреть, хотя лимонный пирог, рецептом которого мама обзавелась в Париже, был единственным исключением из правил.

К такому же московскому атавизму, как пельмени, хотя и не имеющему ритуального значения, относились сосиски, покупаемые в парижских магазинах — только здесь они были менее вкусными, по сравнению с кремлевскими, микояновскими, молочными, зато острыми, подозрительно красноватыми, как сами французы.

Перерождение началось с вина. Проваливаясь, сами того не подозревая, в дореволюционные времена, родители подтягивались к высшему обществу: они пристрастились к французским винам, которые впоследствии стали семейным эталоном. Папа в винных магазинах «Nicolas» снабжает семью сухим вином, которое, опять-таки как идея, в Москве тех лет считалось ересью, кислятиной, непотребством. Путь от сладкого крымского портвейна, мадеры, хереса к бордо и бургундскому стал наиболее значимой сдачей советских позиций. Винные неофиты, родители по воскресеньям соблазняли и меня — сначала с водой. Это — причастие. К вину стали появляться на нашем столе мягкие французские сыры. Сначала — несмелые, маловонючие: «Camеmbert», «Caprice des Dieux». В отличие от московских желтых сыров их можно было, в нарушение всех правил, есть с корочкой. Затем на наш стол пробираются все более агрессивно вонючие, пугающие русских, нестерпимо благоухающие в холодильнике сыры, вроде «Pont-l'Évêque».