В Париже нет курортной, пальмовой однозначности юга. Живи я в Риме, я бы стал гедонистом, в Берлине — эксцентриком, в Нью-Йорке — советским чиновником, но только Париж мог стать моей второй родиной.

С малообитаемого островка московского младенческого рая меня перевезли в традиционный настоящий мировой рай, воспетый, восславленный и тогда еще, в середине 1950-х, не выхолощенный, живой и реальный. В том Париже еще много белогвардейцев работали таксистами и говорили на утраченном птичьем наречии; ездить в такси для советских было небезопасно. Я мало что понял, но много что ощутил, впитал кожей. Я не танцевал в том танцующем Париже на bals populaires, не ходил в джазовые кабаки, не защищал до хрипоты заморскую новинку рок-н-ролл, не сидел в кафе с косым Сартром. Но я переродился, не подозревая об этом. Стали перерождаться и мои родители.

<>

Я вижу, будто сквозь сон, как они, словно в театре, начинают переодеваться. Все начинается с переодевания. У мамы вдруг открываются руки и шея. Она молодеет на глазах, волосы у нее кучерявятся. Вместо высокой прически, которая делала ее удивленной и озабоченной, она теперь носит короткую стрижку. Если взять ее допарижские фотографии, мама свидетельствовала о восточности России, скуластых блоковских скифах с прищуром — здесь, в Париже, эта восточность приобрела мягкие славянские очертания. Мама надевает модные желтые, голубые юбки колоколом, узкие блузки. После ее хмурых демисезонных пальто, однотонных платьев, пошитых живыми останками нэпа — портнихой Полиной Никаноровной, — они кажутся особенно разноцветными, пестрыми, как поля под Парижем, по которым я бегаю, собирая с мамой и новой домработницей Клавой (Марусю Пушкину не пустили в Париж: во младенчестве она была под немцами возле Волоколамска) красные маки с черным нутром. Мы особенно любим рвать маки. Требуем от папы остановить у кювета машину: его серую удивительную «Пежо-403» с желтыми фарами, подмигивающими поворотниками (у некоторых парижских машин были еще тогда поворотники-стрелки, выскакивающие, как сломанное крыло, — тупиковый ход цивилизации) и зеленым, с красными цифрами, дипломатическим номером, вызывающим любопытство у тогда еще полных любопытства французов, делающим нас избранными даже в Париже. Номер таит в себе божественные возможности. Машину ставь хоть поперек дороги — полицейские с вами вежливы, как с королями. Но если идти до конца, с таким номером можно даже наехать, сбить, задавить насмерть — и ничего, лишь отправят в Москву. Эти возможности я обсуждаю с советскими мальчишками в каменном дворе посольства, и у меня кружится голова от силы и безнаказанности моего папы, о чем он, видимо, никогда не догадался. Пока же, перепрыгнув через кювет, мы лезем по склону холма за маками.

Папа надевает модные струящиеся брюки. Рубашку с коротким рукавом и расстегнутым воротом он в выходные дни по-французски не заправляет в штаны. Он начинает тоже иначе стричься, назад и набок, оставляя больше волос по бокам, как французский артист. Он уже купил большие темные очки, и мама тоже купила очки против солнца: фасонные, слегка остроухие, с инкрустациями, но не слишком манерные. Родители дружно меняют часы на запястьях: у мамы они совсем маленькие, продолговатые.

Во Франции мама стала пахнуть иначе, чем в Москве. Когда она приходила ко мне сказать «спокойной ночи», иначе пахли ее руки, кожа лица. В новых запахах появилось какое-то тонкое, нерусское отчуждение. Мама стала менее грузной, меньше похожей на свою маму, она меньше сутулилась, заметно похудела, у нее изменилась походка — мама вообще стала подвижной и легкой, легко исчезающей от меня. Прощаясь со мною на ночь, она, не засиживаясь, похлопывала меня по руке в утешение, сворачивала долгожданный для меня ночной разговор — ну, спи, — и легко срывалась с дивана, на котором я спал в большой комнате.

Это была ее первая долгосрочная заграница. Япония — не в счет. В Японию во время войны она приехала как патриотка, отказавшись от предложения работать в Нью-Йорке, по линии ГРУ, личинкой шпионки. В канцелярии военного атташе она вычитывала из японских газет информацию, интересную для разведки. Упорная девушка, она выучила японский, чтобы стать первой из всех советских людей, кто узнал (она прочла в «Правительственном вестнике») о казни Рихарда Зорге. Она еще не знала, кто это такой, но, судя по тому, как забегали русские военные по посольству, ей стало ясно, что случилось нечто значительное. Напротив советского посольства висела надпись по-японски: «Все иностранцы — шпионы». Мама возмущалась бестактностью этой надписи. Она также возмущалась бестактностью японцев, которые после бани шли по Токио в развязанных кимоно, демонстрируя половые органы, а их жены едва поспевали за ними.

Позже, в Москве, она присутствовала на допросах немецко-русской супружеской пары, коллег Зорге, которых доставили в СССР после войны из японской тюрьмы. Русская женщина в японской тюрьме раскололась, и теперь пара ждала своей казни. Можно представить себе, какими глазами они смотрели на мою будущую маму, которая, по-прежнему работая в ГРУ, записывала их показания. Но эту пару вместо казни тихо отправили в Восточную Германию, которая много лет спустя сделала из них героев. После женитьбы отец сразу перевел маму на работу в МИД, в отдел печати, как в более безопасное место.

В Париже маме не нужно таиться в бункере посольства. Она — жена советника по культуре. Ей полагается хорошо одеваться, ходить на приемы, беседовать с Арагоном, Ивом Монтаном. Родители обзаводятся всякими полезными приспособлениями, вещами, похожими на игрушки: у мамы появляется красный несессер с разноцветной косичкой ниток, всякими ножницами, золотистым наперстком, она сушит волосы феном; папа бреется электрической бритвой «Филипс» с колесиками. Я завидую — хочу в это играть. На большие правительственные приемы папа надевает смокинг с белой бабочкой. У него целая коллекция запонок. Растет количество галстуков. Мама стоит перед зеркалом в кружевном золотисто-красном платье до пола. Отец торопит: «Надо ехать».

Внимание! Их снимают в президентском дворце. Мама чуть откинула голову, папа светски смотрит вперед. Суперродители.

Мы живем в седьмом арондисмане, в богатом особняке, по двору которого пробегают взъерошенные русские шоферы, к подъезду подается ЗИС с красным флагом, выходит на крыльцо посол Виноградов, и родители учат меня, на крайний случай, если я потеряюсь на улице, нашему посольскому адресу: рю де Гренель, суасант-диз-неф. По посольскому саду бегает черный пес посла Черномор, который, впрочем, оказался сукой. В пруду золотые рыбки. У нас в столовой настоящий камин с высокой мраморной полкой; правда, он не работает.

Я меняюсь на глазах. Начиная с нижнего белья. У меня вместо трусов-динамо — белые трусики, похожие на плавки со сложным разрезом спереди — за эти трусики мне еще достанется позже в Москве, и настоящие шорты выше колен. На мне темно-синий коттоновый свитер, о самой возможности которого Москва узнает только в 1990-е годы, и куртка с накладными карманами. Мы с мамой выходим из посольства, сворачиваем направо, проходим несколько домов: я тоже стригусь в настоящей парижской парикмахерской с удивительно мягкими креслами. Родители втягиваются во французский стиль. Они, молодые, стройные, созданы для этого. Но если мы одеваемся хорошо, то говорить об этом — дурной вкус. В семье действует запрет; пижонство считается отвратительным. Мои родители постепенно становятся похожи на иностранцев.

<>

Иностранец — это враг. Папа работает на территории врага. Париж полностью населен иностранцами. По всему городу продают запрещенные в Москве иностранные газеты, радио говорит на запрещенные темы, в кинотеатрах показывают запрещенные фильмы, развеваются страшные иностранные флаги. Советские дипломаты выезжают за ворота посольства, как на войну. Мало кто верит, что вернется живым домой. Советский посол Павлов, предшественник Виноградова, с гордостью сообщал в Москву, что в течение года не потратил ни одного франка на прием французов у себя в посольстве.