Примерно в час дня окружавшая нас группа распалась, и все направились к выходу. В тот первый день меня больше всего поразило, что мастерская казалась храмом своего рода культа Пикассо, и все находившиеся там, судя по всему, были полностью поглощены этим культом — все, кроме самого кумира. Пикассо, казалось, воспринимал все это как должное, но не придавал этому никакого значения, словно стараясь показать нам, что не имеет ни малейшего желания быть кумиром.
Когда мы собрались уходить, Пикассо сказал:
- Если пожелаете придти еще, непременно приходите. Но только не как паломники в Мекку. Приходите потому, что я вам нравлюсь, что вам интересно мое общество, потому что хотите прямых, простых отношений со мной. Если вам хочется только посмотреть мои картины, то с таким же успехом можно пойти в музей.
Я не восприняла это замечание особенно серьезно. Прежде всего, его картин в парижских музеях тогда почти не было. Затем, поскольку он был у нацистов в списке запрещенных художников, ни одна частная галерея не могла открыто выставить его многочисленные картины. А художнику не интересно разглядывать работы коллеги в альбоме репродукций. Так что если кому-то хотелось увидеть его новые работы — как мне — то идти было почти некуда, кроме дома номер семь по улице Великих Августинцев.
Через несколько дней после моего первого визита к Пикассо, я заглянула в галерею, где мы с Женевьевой устроили свою выставку. Заведующая взволнованно сообщила мне, что совсем недавно приходил невысокий мужчина с пронзительными черными глазами, одетый в матросскую тельняшку. После первого потрясения она осознала, что это Пикассо. По ее словам, картины он разглядывал пристально, а потом ушел, не сказав ни слова. Возвратясь домой, я сообщила Женевьеве о его визите. Сказала, что, видимо, он пришел посмотреть, насколько плохи наши картины, убедиться в справедливости высказанного им в «Каталонце» замечания: «Девушки с такой внешностью не могут быть художницами».
Женевьева имела более оптимистическую точку зрения.
- На мой взгляд, это очень мило, — сказала она. — Видно, что он проявляет подлинный интерес к работам юных художниц.
Я так не думала. Считала, что это в лучшем случае любопытство.
- Он просто хотел посмотреть, что у нас есть за душой — если есть хоть что-то.
- До чего ты цинична, — сказала Женевьева. — Мне он показался очень любезным, открытым, простым.
Я ответила, что, возможно, он хочет казаться простым, но я заглянула ему в глаза и увидела в них отнюдь не простоту. Правда, меня это не пугало. Даже побуждало опять придти к нему. Выждав с неделю, я однажды утром вернулась на улицу Великих Августинцев, прихватив с собой Женевьеву. Дверь открыл, разумеемся, Сабартес и высунул голову, словно лиса. На сей раз он впустил нас, не говоря ни слова.
Помня по первому визиту очень милую, освещенную сквозь высокое окно переднюю с множеством растений и экзотических птиц в плетеных клетках, мы решили слегка расцветить эту зелень и принесли горшочек с цинерарией. Увидя нас, Пикассо рассмеялся.
- К старикам не приходят с цветами, — сказал он.
Потом увидел, что мое платье того же цвета, что и цветы.
- Вижу, вы все продумали.
Я вытолкнула вперед Женевьеву.
- Вот красота, за ней следует ум, — напомнила я Пикассо.
Он внимательно оглядел нас, потом сказал:
- Это еще неизвестно. Пока что я вижу только два разных стиля: древнюю Грецию и Жана Гужона.
В наш прошлый визит Пикассо показал нам всего несколько картин. И теперь решил восполнить это. Нагромоздил их кучей. На мольберте стояла картина; он пристроил сверху еще одну; по одной с боков; поверх них пристроил другие, и, в конце концов, получилось сооружение, напоминающее акробатическую пирамиду. Впоследствии я узнала, что он расставлял их так почти ежедневно. Они всегда каким-то чудом держались, но едва их касался еще кто-то, падали. В то утро на картинах были петухи; потрясала стойка «Каталонца» с черешнями на коричнево-белом фоне; маленькие натюрморты, некоторые с лимонами, многие со стаканами, с чашкой и кофейником, с фруктами на клетчатой скатерти. Казалось, он устраивал представление, приводя в определенный порядок цвета и поднимая их на подмости. Там была еще одна картина, привлекшая мое внимание. Выполненная в землистых тонах, очень близких к кубистскому периоду, она изображала большую обнаженную; вид сзади с поворотом в три четверти предоставлял возможность составить представление о натуре в целом. Были виды маленького мыса в западной части острова Ситэ неподалеку от Нового моста, с деревьями, каждая ветвь которых состояла из отдельных точек краски, в манере, очень напоминавшей Ван Гога. Было несколько матерей с огромными детьми, достигавшими головой верхнего края холста, несколько в духе каталонских примитивистов.
Многие из картин, которые Пикассо показывал нам в то утро, имели кулинарную основу — освежеванные кролики или ощипанные голуби с горошком — своего рода отражение времени, когда большинству людей было трудно раздобыть еду. Были и другие, с сосиской, приклеенной словно коллаж к старательно выписанному фону, были портреты женщин в шляпках с лежащими наверху вилками или рыбами и другой едой. Наконец, он показал нам серию портретов Доры Маар в очень искаженной форме, которые писал больше двух лет. По-моему, они принадлежат к одним из лучших его работ. Выполненные на беловатом фоне, эти портреты кажутся символами человеческой трагедии, а не просто деформацией женского лица, как может представиться поверхностному взгляду.
Пикассо внезапно решил, что показал нам достаточно, и отошел от своей пирамиды.
- Я видел вашу выставку, — сказал он, глядя на меня.
У меня не хватило смелости спросить, какого он мнения о ней, поэтому я лишь притворилась удивленной.
- У тебя большие способности к рисованию, — продолжал он. — Думаю, тебе нужно работать и работать — упорно — ежедневно. Мне будет любопытно наблюдать за твоими успехами. Надеюсь, будешь показывать мне свои рисунки время от времени.
Потом обратился к Женевьеве.
- Думаю, ты нашла в Майоле того учителя, какой тебе нужен. Один искусный каталонец достоин другого.
Хотя после этого Пикассо говорил мало, то утро глубоко мне запомнилось. Я ушла из дома на улице Великих Августинцев в очень приподнятом настроении, мне не терпелось поскорее вернуться в свою мастерскую и приняться за работу.
Вскоре после того второго визита Женевьева уехала обратно на юг. Мне хотелось вернуться на улицу Великих Августинцев одной, но я считала, что еще рано показывать Пикассо новые работы, хотя приглашение приходить к нему, когда захочу, было более, чем радушным.
Должна признаться, я часто задумывалась, обратил бы он на меня внимание, если б увидел одну. Когда мы были вдвоем с Женевьевой, он видел тему, проходящую через все его работы, особенно тридцатых годов: две женщины, одна белокурая, другая темная, одна вся состоит из округлостей, другая олицетворяет внешним обликом свои внутренние конфликты, с индивидуальностью не просто художнической; одна воплощающая собой для него эстетику и пластику, другая отражающая свою натуру в драматическом выражении лица. Когда мы вдвоем предстали перед ним тем утром, он увидел в Женевьеве один из вариантов внешнего совершенства, а во мне, внешним совершенством не обладавшей, какое-то беспокойство, созвучное его собственной натуре. Я уверена, что это создало для него образ. Он даже заметил: «Я встречаю тех, кого писал двадцать лет назад». Это определенно явилось одной из причин проявленного к нам интереса.
Когда я снова пришла повидать Пикассо, он стал очень ясно выказывать другую сторону природы своего интереса ко мне.
Там всегда бывало много людей, стремившихся увидеть его: одни находились на первом этаже в длинной комнате, где властвовал Сабартес; другие — в большой живописной мастерской наверху. Вскоре я заменила, что Пикассо постоянно ищет повода увести меня в другую комнату, где мог бы побыть наедине со мной несколько минут. Помню, впервые послужили предлогом тюбики краски, которые он собирался подарить мне. Заподозрив, что дело тут не только в красках, я спросила, почему он их не принесет. Неизменно находившийся поблизости Сабартес сказал: