- Какое чудо непонятливости, — сказал он. — В жизни ты бросаешь мяч. Надеешься, что он ударится о стену, отскочит, и ты сможешь бросить его снова. И думаешь, что этой стеной будут друзья. Так вот, они почти никогда не представляют собой стены. Они напоминают собой старые, развешенные для просушки простыни, и мяч, ударясь о них, падает. Почти никогда не отскакивает.

Потом, глянув на меня искоса, добавил:

- Видно, меня так никто и не полюбит до самой смерти.

Я засмеялась и ответила:

- Не спешите с выводами. До смерти еще далеко.

Помолчав, Пикассо спросил:

- Помнишь, как мы поднимались по лестнице в лес и смотрели оттуда на городские крыши?

Я сказала, что помню.

- Знаешь, чего бы мне очень хотелось? — заговорил он. — Чтобы ты прямо сейчас поселилась в этом лесу; бесследно скрылась бы, чтобы никто не знал, что ты там. Я бы дважды в день приносил тебе еду. Ты бы спокойно работала, а у меня в жизни появилась бы тайна, которую я бы ни за что ни кому не раскрыл. По ночам мы бы выходили вместе, бродили, где вздумается, ты не любишь людских толп и была бы совершенно счастлива, потому что забывала бы обо всем мире и помнила только обо мне.

Я ответила, что это, кажется, превосходная мысль. Но Пикассо задумался и сказал:

- Не знаю, превосходная или нет, потому что я тоже окажусь связан. Если ты лишишься свободы, значит, лишусь и я.

Я видела, что все-таки ему не хочется расставаться с этой мыслью.

- А ведь было бы замечательно, — продолжал он. — Ты жила бы там, не видя никого, кроме меня, рисовала, писала, я бы давал тебе все необходимое для работы, и между нами существовала бы общая тайна. Выходили бы мы только после наступления темноты и только в те кварталы, где не встретим никого из знакомых.

Должна признать, тогда мне эта мысль показалась очень привлекательной, во всяком случае, романтичной. Жить там в одиночестве, отрезанной от всех, с кем не хотелось видеться, соприкасаться лишь с одним человеком, который был мне очень интересен, и общества которого мне было бы в то время вполне достаточно. Я знала, что это еще не любовь, но у нас существовало очень сильное взаимное влечение, потребность быть вместе.

Когда я уходила, Пикассо сказал:

- Мне надоело, как, наверно, и тебе, слушать воркотню Сабартеса, что по утрам ты вечно здесь. После обеда его не бывает, так, может, будешь теперь приходить во второй половине дня?

Я ответила, что ничего не имею против, но идею относительно моей жизни в лесу пока что придется оставить. Стоит февраль, и под крышей, надо полагать, очень холодно.

- Согласен, — ответил он. — Тогда на февраль у меня есть предложение получше. Поскольку во второй половине дня здесь никого нет, и я даже не подхожу к телефону, мы будем полностью предоставлены сами себе, и я стану давать тебе уроки гравирования. Хочешь?

Я согласилась.

В следующий раз я позвонила Пикассо и условилась о времени нашей встречи. Явилась вовремя в черном бархатном платье с высоким воротником из белых кружев, мои темно-рыжие волосы были уложены в прическу, скопированную с картины Веласкеса «Инфанта». Когда Пикассо впустил меня, у него отвисла челюсть.

- Ты так оделась учиться гравированию? — наконец спросил он.

Я ответила, что, разумеется, нет. Но поскольку совершенно уверена, что учить меня этому искусству он не собирается, то оделась, как мне показалось, наиболее подобающим для данного случая образом. Другими словами, просто постаралась выглядеть красиво.

Пикассо вскинул руки.

- Господи Боже! Ну и дерзость! Ты всеми силами ставишь мне палки в колеса. Неужели не можешь хотя бы притвориться, что поверила в обман, как обычно поступают женщины? Как же нам поладить, раз ты не поддаешься на мои уловки?

Пикассо умолк. Казалось, он пересматривает свои замечания. Потом снова заговорил, уже помедленней:

- Пожалуй, ты права. С открытыми глазами лучше. Но ты должна понимать, что если не желаешь ничего, кроме правды — никаких уловок — оправданий у тебя не будет. Дневной свет слишком резок.

Он умолк, словно засомневался. Потом сказал:

- Ладно, времени у нас много. Посмотрим. Я пошла за ним в длинную комнату, где по утрам работал Сабартес. Теперь, если не считать обычного беспорядка, там было пусто. Пикассо вышел и через несколько минут вернулся с большой папкой. Сдвинул в сторону стопы бумаг и книг на длинном столе посреди комнаты и положил ее на освободившееся место. Развязал тесемки и раскрыл папку. Внутри находилась толстая стопа эстампов.

- Знаешь, — сказал он, — мы все-таки поговорим о гравировании. Это серия, сотни гравюр, которые я сделал для Воллара в тридцатых годах.

Наверху стопы находились три гравированных головных портрета, два из них с акватинтой, торговца картинами Амбруаза Воллара. Пикассо рассмеялся.

- Его писали, рисовали, гравировали чаще, чем любую красавицу — Сезанн, Ренуар, Боннар, Форен, чуть ли не все художники. Делали это, полагаю, из чувства соперничества, каждый старался изобразить его привлекательнее, чем другие. Этот мужчина обладал женским тщеславием. Ренуар изобразил его тореадором, использовал, в сущности, мою манеру. Однако мой кубистский портрет Воллара является лучшим из всех.

Перевернув несколько листов, Пикассо открыл эстамп, с видом сидящей белокурой обнаженной в украшенной цветами шляпке. Напротив нее стояла чуть прикрытая обнаженная с темными глазами и волосами. Указал на стоящую.

- Вот, пожалуйста. Это ты. Сама видишь, не так ли? Знаешь, мне всегда не давали покоя несколько типов лиц, один из них твой.

Открыл другой эстамп с почти обнаженной женщиной, стоящей возле странного вида мужчины, державшего ее за руку — очевидно, художника, так как в другой руке у него были как будто палитра и кисти.

- Видишь этого отвратительного усатого типа с вьющимися локонами? Это Рембрандт, — сказал Пикассо, указав на изображение с густыми, длинными волосами, круглым воротником, в мятой шляпе. — Или, может, Бальзак; точно сказать не могу. Пожалуй, нечто среднее между ними. В сущности, это неважно. Оба они — единственные, кто не дает мне покоя. Знаешь, каждый человек представляет собой целое семейство.

Он открыл еще несколько эстампов. На них были изображены бородатые и бритые мужчины, минотавры, кентавры, похожие на фавнов фигуры и всевозможные женщины. Все были обнаженными или почти обнаженными, и, казалось, разыгрывали какое-то действо из греческой мифологии.

- Все это происходит на холмистом острове в Средиземном море, — сказал Пикассо. — Вроде Крита. Там, побережье обитают минотавры, богатые господа острова. Знают, что они чудовища, и живут, как щеголи и дилетанты по всему миру, ведут существование того рода, которое разит декадентством в домах, заполненных произведениями самых модных художников и скульпторов. Любят, чтобы их окружали красивые женщины. Велят местным рыбакам похищать девушек с близлежащих островов. Когда дневная жара спадает, приводят скульпторов и натурщиц на свои вечеринки с музыкой и танцами, и все жадно поглощают моллюсков и шампанское, покуда меланхолия не сменится эйфорией. И вот тогда начинается оргия.

Пикассо открыл очередной эстамп, где минотавр стоял на коленях, а гладиатор наносил ему кинжалом coup de gracé[ 3 ]. На них из-за барьера взирало множество лиц, главным образом женских.

- Нас приучили считать, что появился Тезей и убил минотавра, но он лишь один из многих. Это происходило каждое воскресенье: с материка прибывал юный аттический грек, и когда он убивал минотавра, все женщины ликовали, особенно старые. Минотавр содержит своих женщин в роскоши, но правит страхом, и они рады видеть его убитым.

Теперь Пикассо говорил очень тихо.

— Полюбить минотавра невозможно. Во всяком случае, он так считает. И ему это кажется несправедливым. Потому-то он и устраивает оргии.

На следующем эстампе минотавр наблюдал за спящей женщиной.

- Он изучает ее, хочет прочесть ее мысли, — сказал Пикассо, — пытается выяснить, любит ли она его, потому что он чудовище. — Поднял глаза на меня. — Знаешь, женщины до того странные существа, что способны на это. — Снова опустил взгляд на гравюру. — Трудно сказать, хочет ли он разбудить ее или убить.

вернуться

3

Последний удар, которым прекращают чьи-либо страдания (фр.).