Изменить стиль страницы

— В сентябре, когда у него произошел срыв в то воскресенье после проповеди, он не хотел меня видеть. Отказывался говорить со мной, отворачивался. Я получала сведения от третьих лиц, в основном от фрекен Терсерус, вы с ней знакомы, мама. Она сразу же встала на сторону Хенрика. Это она позаботилась, чтобы его поместили в Дом самаритян, это она говорила с профессором Фрибергером. Это она устроила Хенрику временное освобождение от работы. И она же сообщила мне, что он не может говорить со мной, не может видеть меня. Сначала я до смерти перепугалась. Боялась, как бы он чего не сделал, не знаю, что я себе напредставляла. И ведь во всем была виновата я, я просто заболела от чувства вины. Потом мной овладело бешенство, и я выбросила все это из головы. Как здорово, думала я, не видеть этого человека, который мучил меня целый год, с прошлого лета, когда я призналась. Потому наступила тишина. Я знала, что ему хорошо в этой больнице. Торстен Булин и Эйнар держали меня в курсе дел. Прошло какое-то время. Я начала устраивать свою жизнь с детьми, нам было хорошо, покойно и хорошо. Мальчики тоже угомонились, исчезла бессонница, прекратились грызенье ногтей, ссоры и драки.

И тут стали приходить письма. Сперва раз-два в неделю, потом каждый день. В основном это были отчеты о положении дел, как он себя чувствовал, кто его навещал, что сказал профессор. Постепенно письма приобрели более личный характер. Хенрик начал писать, что хотел бы уехать из Стокгольма. Хотел бы получить место в сельском приходе, где-нибудь на севере. Он заговорил о нашем будущем. В письмах сквозили прощение и озабоченная нежность. Он писал, что тоскует обо мне и детях. Я спросила профессора Фрибергера, как мне к этому относиться, и он настоятельно посоветовал быть по возможности уступчивой. Да-да, я начала отвечать на его письма. Сперва односложно, потом более подробно, прибегала к своего рода заботливой лжи. Я заставляла себя, это был единственный выход. И все шло нормально. На Рождество он приехал домой, ну да вы, мама, об этом знаете, все было хорошо, он все время принимал успокоительное, чувствовал усталость, но был приветлив. Своеобразный театр привидений, но ничего страшного. За день до его возвращения в больницу чуть не произошла непоправимая катастрофа. В воскресенье мы ужинали рано. Хенрик уезжал поездом в половине седьмого. Все было собрано и упаковано. Даг сидит справа от Хенрика, строит презрительные гримасы, опрокидывает в себя стакан воды так, как пастор Конрадсен — шнапс, обычно Дагу это здорово удается и вызывает поощрительный смех. На этот раз вышло по-другому. Вода попал не в то горло, он закашлялся и уронил стакан, стакан разбился. Осколки стекла и вода разлетелись по столу. Хенрик очень резко реагирует на внезапный шум и строгим голосом говорит мальчику, что тот должен следить за своим поведением. Даг не отвечая бьет ложкой по тарелке. Хенрик взрывается и велит ему выйти из-за стола. Даг, немного помолчав, произносит совершенно спокойно: «Вот и замечательно, значит, больше не надо будет вас видеть. Кстати, мы все так считаем». — «Что вы считаете?» — спрашивает Хенрик, тоже спокойно. «Все считают, что будет здорово, когда вы, отец, вернетесь в больницу». После чего встает и выходит из столовой, при этом громко хлопнув дверью. Происходит жуткая сцена. Хенрик идет за Дагом. Мы слышим кошмарные крики из детской. Он избил мальчика выбивалкой для ковров. Мы сидели за столом как в столбняке. Позже, когда крики затихли, я отправилась в детскую. Даг лежал ничком на полу. Он не издавал ни звука. Хенрик ушел в свой кабинет и закрылся на ключ. Мальчик был весь в крови, избитый, кожа на спине висела клочьями. Не могу говорить об этом

Хенрик уехал в больницу. Мы не обмолвились ни словом. Долгое время писем не было.

Дядя Якоб получил официальное заявление Хенрика об уходе: он не хочет больше служить приходским пастором, поскольку считает, что выдохся и ни на что не годится. Дядя навестил его в больнице и попросил подождать с отставкой. После долгих разговоров и мучительных переживаний Хенрик обещал не приводить своего решения в исполнение. В конце февраля характер писем изменился. В них зазвучала неприкрытая мольба. Он писал, что мы повзрослели через страдания и очистились благодаря пройденным испытаниям. Я не имела понятия, что отвечать, и продолжала говорить полуправду. Я глушила страх перед будущим, глушила беспокойство, да, я пользовалась теми радостями, которые давала жизнь. И не упускала ни одной возможности видеться с Тумасом. Их было не так много, но я не переживала, все равно это было как во сне. Или, может, свидания с Тумасом и были единственно реальными, а все остальное — нет, точно не знаю. В начале марта, как вам, мама, известно, мы с Хенриком уехали в Сульбергу. Он считался «здоровым». Ну, да вы в курсе дела. Следовало постепенно уменьшать количество снотворных и успокоительных таблеток, и он должен был медленно привыкать к будничной жизни вместе со мной — об этом вам тоже известно. Профессор Фрибергер уехал в Америку читать лекции в каком-то университете, и его заменил профессор Турлинг. Особой беды в том не было. Да вы знаете. Вы же говорили с ним. Но вы, мама, не знаете, каково было там, в Сульберге. Я не могла об этом писать, потому что Хенрик следил за моей перепиской и требовал, чтобы я разрешила ему читать мои письма. Это был ад.

С другими отдыхающими, с директором и персоналом он был любезен, предупредителен, производил впечатление счастливого и гармоничного человека. Жутко было видеть это непроницаемое двуличие. Должна сказать, мама, что через какое-то время это начинает сбивать с толку, поскольку ты думаешь — а ведь он может казаться здоровым, нормальным, добрым, любезным и довольным. Ведь может же. Ах, не знаю, но я думаю о собственном двуличии и вынужденном поведении, и — что бы произошло, если бы я позволила себе сломаться? Если бы я — если бы я начала кричать? Почему Хенрик... Действительно ли он болен — действительно ли он так безнадежно болен, что никогда не поправится? Сознает ли он вообще, что болен? Или же все это игра, чтобы добиться выгод и власти над другими, надо мной? Нет, не думаю, что это сознательно, не думаю, не настолько он подл, не хочу в это верить. А вы, мама, все время получали из Сульберги прекрасные сообщения. Кроме того письма, которое мне удалось отослать тайком, когда он выклянчил снотворное. Это письмо — я понимаю, что оно сбивало с толку. По-моему, помощи от профессора Турлинга нам не видать. Хенрик очарует его, будет выглядеть довольным, полным энергии и желания вновь приступить к работе. Дело обстоит именно так. Выхода нет, мама. Интересно, сколько ужаса, напряжения и безнадежности надо вынести человеку, прежде чем он сломается? Да-да, я тяну и тяну свою ношу. И дни идут. Но зачем? В чем сокровенный смысл? Может, существует какой-то тайный порядок, который мне не дозволено узреть? Я должна понести наказание? Буду ли я прощена, или наказание пожизненное? И почему за мое преступление надо карать детей? Или мое наказание заключается в страдании детей? Я заблудилась, заблудилась во мраке. И просвета не видно. Если Бог существует, я, наверное, на расстоянии вечности от этого Бога. Поэтому... — (замолкает). — Ты собиралась что-то сказать.

Поэтому я продолжаю встречаться с Тумасом. Я вижу, что он боится. Он влюбился в добрую, по-матерински заботливую женщину старше себя, которая слушала его рассуждения и его музыку. Он был доверчив и лишен всякого коварства. И вдруг — это почти смешно: не первой молодости, похотливая, внушающая страх женщина вцепилась в него мертвой хваткой. Не исключено, что он хочет отделаться от меня, хотя и не осмеливается — не осмеливается видеть, не осмеливается прогнать меня, а я ведь умоляю: Тумас, пожалуйста, порви со мной! Уходи, брось меня, если я тебе в тягость. Я не хочу портить тебе жизнь. Все это я ему говорю, но это лишь слова. И я неискренна с ним. Потому что вообще-то мне хочется кричать все эти дикие банальности: не уходи, не оставляй меня, я брошу все, все, что скажешь. Брошу детей и свою жизнь, только бы ты принял меня, позволил быть с тобой. Вот правда. Но не вся правда, ибо я до смешного разборчива. Говорят, любовь слепа, но это вовсе не так — любовь проницательна и чутка. И видит и слышит больше, чем хочется видеть и слышать. И я вижу, что Тумас — милый мальчик, теплый, чувствительный, умеющий радоваться. Но он чуточку сентиментален и часто говорит глупости, а я делаю вид, что не слышу. И потом, я думаю, а что было бы, если бы мы с ним... ничего бы не получилось... потому что он немножко любит приврать, и я слышу, когда он врет. Но мне не хочется смущать его, и начинается игра. Иногда я спрашиваю себя — спрашиваю себя, правдива ли я в эту самую минуту. И правда съеживается и исчезает, и ухватить ее не удается. Мама, я запуталась. Все болтаю и болтаю, а на самом деле, скорее всего, устала и боюсь.