Изменить стиль страницы

Другие отцы простаивали под окнами палат, счастливые матери в часы кормления показывали им новорожденных. На четвертый день я спросил Майю в записке, не сможет ли она в окно показать мне дочку.

Ответ пришел поразительный.

«Альфред, скорее всего, ты не поймешь, но мне страшно подойти к окну. Я разволнуюсь, у меня подскочит температура. Как бы не пришлось еще здесь задержаться. И для девочки это может обернуться во вред. Только подумай, какая она маленькая. Ведь ей не более семи с половиной месяцев. Я где-то читала, таких детей держат в специальных кроватках-грелках, я даже удивилась, почему ее не кладут, как некоторых. Стоит мне об этом подумать, и у меня портится настроение. Может, все-таки было бы разумней отвезти ее сначала к маме? Сама не знаю почему, но мне все время хочется плакать. Вчера ночью вдруг подумала, что Винифреда звучит так искусственно. Ведь отчество твое все равно при ней останется. Может, назовем Мадарой?»

С переменчивым настроением Майи я в какой-то мере свыкся. Написал ей предлинное послание, успокаивал как мог, заверял, что для паники (так и написал — для паники) нет ни малейших оснований, не стоит преувеличивать слабость и малость нашей дочурки, на днях я пролистал книгу «Новорожденный», и в ней сказано — уже при весе в два с половиной килограмма ребенок считается вполне нормальным.

Затем тон Майиных записок еще больше изменился. О дочери вообще перестала писать. О себе тоже. Я получал короткие, сухие директивы: для переезда домой, пожалуйста, приготовь то-то, принеси то-то. Исключением была предпоследняя записка, в которой она спрашивала об ожидаемом заседании и повторяла уже высказанные ранее доводы, что разумней было бы дочь из роддома перевезти сначала к матери.

Хорошо, отвечал я, это вопрос несущественный. Встретимся, тогда и решим, куда ехать.

Сам я жил как в тумане. Блаженство мое было безоглядным, до мелочей оно не снисходило. Носился повсюду, словно выпускник после успешно сданных экзаменов, — свободный, счастливый, сияющий. Такое состояние конечно же не могло продолжаться долго, но я себя тешил сладким обманом: вот наконец все устроилось, все уладилось. И не раз я ловил себя на том, чего терпеть не мог, — на этаком верхоглядстве. Окрыленность моя ни во что не позволяла углубиться, во всем я скользил по поверхности, разрываясь между работой, родильным домом, домом Майи, домом Титы, своим собственным домом; я носился по магазинам, толкался по базарам. Из министерства запросили целый ворох дополнительной документации — расчеты, справки, чертежи, — обо всем приходилось самому заботиться, готовить, улаживать. На сон удавалось выкроить пять, хорошо, если шесть часов. Иногда опустившись в кресло, я вдруг замечал, что подняться будет невероятно трудно, и все же на телесную усталость особенно не жаловался; меня несли почти сверхъестественные силы.

И вот подошел вторник.

В том, что министерская коллегия заказ одобрит, я не сомневался. Во время заседания это меня как раз волновало меньше всего. Одно я упустил из виду — что о вещах абсолютно ясных можно говорить так длинно. Поглядывая на часы, с ужасом отмечал, как тают минуты. Зачем было обещать Майе, что в час буду у нее, преспокойно могла бы выписаться после обеда, а еще лучше — завтра.

Сидел как на иголках. Кожей своей, корнями волос чувствуя приближение взрыва. Скорей, скорей вырваться отсюда. Я просто не смею здесь оставаться. Попасть в родильный дом в назначенное время уже практически не мог. На полчаса раньше, на полчаса позже, велика ли важность. Но внутренний голос нашептывал: беги, спеши, не медли!

Сказал себе: как только минутная стрелка приблизится к трем, поднимусь и выйду. И все же не поднялся. А затем и самому пришлось выступать, отвечать на вопросы. Затем зачитывали проект решения. Наконец я свободен, но тут меня задержал Калсон. Подошел министр, какие-то слова говорил, шутил. Почти неприлично от них вырвался, скатился вниз по лестнице.

Условились, что заеду за Майиной матерью, но заезжать теперь было бы делом напрасным, она давно уже там. Пока мчался по городу, волнение понемногу улеглось. Альфред Карлович Турлав, да ты вообще-то понимаешь, до чего все удачно сложилось! Сейчас сможешь порадовать Майю новостью. Везучий ты все-таки человек...

У ворот роддома нетерпеливо посигналил. Хорошо знакомый мне усач вышел из своей сторожки, как будто признал меня, но для верности еще раз на номер машины взглянул.

— Открывайте скорее ворота, — прокричал ему, — за дочерью приехал.

Сторож наклонился над опущенным стеклом, по его румяному лицу от похожего на клубень носа во все стороны разбегались морщины.

— А ваша дочка только что уехала, — сказал он, — красоты и здравия ей желаем. Минут пять, как уехала. Вам просили передать письмецо.

Я взял белый конверт. Пахнуло въедливым больничным запахом, на миг даже дыхание пресеклось. На плечи свалилась тяжесть. Охотней всего я бы, только убедившись, что почерк Майи, не читая сунул письмо в карман. Ну, что уж там такого срочного. Сейчас сам увижусь, я ведь знаю, куда она уехала.

Листок у меня в руках дрожал. Буквы казались чужими.

«Альфред, не знаю, что было бы, если б ты приехал вовремя, скорей всего у меня не хватило бы духу сказать тебе. Так это трудно! Одно утешение — было бы еще труднее, если бы ты взял ребенка на руки. Поверь мне, нелепая шутка судьбы меня потрясла не меньше. Кошмар какой-то, до сих пор не приду в себя. Наша дочь должна была родиться позже. Я была уверена, что она родится позже, но она родилась теперь, и врачи уверяют, что ребенок вполне нормальный, родился он вовремя. А если так, то сам понимаешь. Ты меня никогда не расспрашивал о том, что было в моей жизни до нашей встречи в Москве. Вот она какая жизнь, оказывается, ничего из нее не вычеркнешь. Если правы врачи, я совсем не та, кем хотела бы быть для тебя. И ты не можешь для меня быть тем, кем на короткий миг показался. Уж видно, не судьба. Одно мне ясно — для роли отчима ты не подходишь. Выброси меня из головы, не, думай обо мне, не стоит. По правде сказать, я тебе совсем не пара, чересчур уж легкомысленна. Твоя Майя. P. S. Некоторое время пробуду у тетки в деревне, не ищи меня. Будь здоров. Удачи тебе во всем, и прошу, не поминай лихом, мой...»

Нагота img_10.png

В конце стояло еще одно слово, но его невозможно было разобрать. Зачеркнуто настолько основательно, что бумага порвалась.

...Глубокая ночь, а сна ни в одном глазу. Не раздеваясь лежу на старом Витином диване. В окно глядит луна, и в комнате светло, на голых стенах видны невыцветшие обои в тех местах, где у Виты висели картины, стоял стеллаж с книгами. Встаю, подхожу к раскрытому окну. Тихо, совсем тихо. Недвижные черные деревья на фоне синеватого неба. Такое впечатление, будто все это под водой и я в скафандре расхаживаю по затонувшему кораблю. Где-то на опушке леса затарахтел автомобиль, отчетливо слышно, точно он здесь, перед домом. Шум мотора все ближе. Первая скорость, полный газ. Проскочили, нет, застряли. Так и есть, пассажиры, смеясь, переговариваясь, вылезают из машины. Что за чертовщина... Андрис, неужели придется копать... Илзите, не стой над душой... Женский голос повторяет привязавшийся мотив:

Песня день свой празднует...

Вот машина выбралась благополучно из колдобины, укатила. Опять тишина.

Выхожу во двор. Из темноты выскакивает Муха, тычется своим влажным носом. Семенит за мною по пятам, время от времени тяжко вздыхает.

Чувствую, в саду появился кто-то еще. Муха замерла на дорожке.

— Турлав, вы что, в прятки играете?

— Очень даже похоже.

— Я подумала, не позарился ли кто на мои розы.

— Ваши розы в полной безопасности.

— В последнее время вы пристрастились к ночной жизни.

— Как сказал мудрец: ночь — тот же день, только потемнее.

— Значительно темнее, Турлав, значительно темнее. В ваши годы следует жить днем.