Однако отобранные из этого диапазона костюмы периодически не доезжали до студии. Они были дорогие и штучные, продавцы получали процент от всученной шмотки и счастливы были её продать несмотря на договор о рекламе. Приходилось обходиться своим гардеробом или декорировать прошлый пиджак, снятый с кого-нибудь из команды, косыночкой.

А это вечное не вспотеть в пиджаке, ведь его потом будут кому-то продавать. Не извозить бутербродом. Не насыпать пудры, не измазать помадой, когда снимаешь кофту через голову И всё это конвейере гонки и жары.

Впрочем, экран был равнодушен к ухищрениям дизайнеров, и какое-нибудь платье от Готье выглядело на нём, как байковый халат.

Гримёрная тоже была отдельным поем боя, на котором визажисты сражались с нашей внешностью и друг с другом. Опытные телевизионные гримёрши держали оборону от хлынувших шустрых недоучек стилисток. Безусловно, внутри и тех и других были свои звёзды и свои монстры, но опыт и практика первых, их чувство студийного света и терпеливость были несопоставимы с бойкостью молодняка, в основном гримирующего «для панели».

Помню очаровательную юную стилистку, залепившую гостю другой передачи с изрытым оспой лицом: — Ужас какой-то вас делать. Каждый раз полкоробки пудры. А знаете, какая она дорогая!

Потом девушка досталась мне, и перед передачей я слушала задумчивое: — Так вот иногда гримируешь и подумаешь, неужели, когда стану старая, у меня будет такая же плохая кожа.

Или: — Вы давно отдыхали? То-то у вас глаз совсем не горит, и как вы с таким глазом к народу в студию пойдёте?

Или: — Нос-то у вас хорошо сломан. Что ж вы его не прооперировали? Мне теперь каждый раз его гримом ровнять. И как только вы с таким носом живёте?

Пожилые гримёрши одёргивали: — Молча гримируй. Мы с людьми, а не с дровами работаем!

Конечно, неприятно слушать, что твоя внешность входит в стоимость работы, но, увы. Как-то при мне менеджер фирмы одежды распекал своего администратора в присутствии девушек, рекламирующих платья: — Что ты мне привёз? Это по-твоему девки из дорогого агентства — триста долларов за день? Смотреть стыдно! Такие «плечи» можно было взять по семьдесят долларов штука!»

Я чувствовала себя просто на рынке работорговли.

Я шла в передачу пропагандировать определённый набор идей и должна была стать первой феминисткой, запущенной в широкий контекст. В передаче сначала даже были некоторые раздумья, можно ли называть человека феминисткой, прилично ли это, нормативно ли, но это было моё жёсткое условие.

Конечно, если б я человеческим языком с весёлыми байками читала лекции о феминизме, гуманитарный стандарт в стране явно бы не понизился. Но, никто не предлагал учебного формата. Предлагали пять минут, из которых после монтажа оставалось две грубо склеенных, и на этом пятачке нужно было строить Вавилонскую башню. Страна и руководство канала заказывали шоу, и им было всё равно, феминистка я или жираф с двумя головами. И мне предстояло упаковывать горькую пилюлю прав человека в золотой шуршащий фантик.

Было непонятно, сколько просуществует «Я сама», и моя задача-минимум состояла в том, чтобы сделать образ феминистки легитимным и обаятельным. Широкой публике в этот момент было всё равно, сколько женщин в парламенте Швеции, в каком году начали голосовать австралийки, как американки воюют за право на аборты и почему в ряде мусульманских стран девочкам не дают учиться даже в школе. Широкой публике нужна была привычная героиня, которая вякнет «что-то свеженькое». И я вынуждена была травить байки, шутить шутки и показывать фокусы из области эстрадного диагностирования, пока не приучила, что мне можно верить.

Отечественные феминистки письменно и устно изощрялись, обвиняя меня в дискредитации женского движения и вольной трактовке терминов. Они не пытались осознать разницу инструментария, состоящего из печатных площадей сборников для узкого круга; с инструментарием, состоящим из студии, в которой температура до тридцати пяти градусов жары; героини, которая не редко выбрасывает самую тяжёлую энергетику; пожирающего глазами зала; необходимости в течение рассказа вычислить реальную, а не заявляемую проблему, «поставить диагноз» и «назначить лечение»; отредактировать его в ключе гуманистической пропаганды и упаковать так, чтобы женщина, возящаяся по дому, всё отложила и включилась на телевизор. Я должна была повысить ценность идей феминизма в сознании женщины на кухне, которой я сто лет не снилась; и докричаться до неё через толщу ежедневно решаемых ею проблем.

Конечно, переход из просветительского жанра в эстрадный произошёл не без издержек. До передачи я дала много интервью, отработала уйму вечеров и концертов как ведущая и дала кучу советов людям с проблемами, то есть не была «как свежий дурак с мороза». Но я не видела себя в жанре массовички-затейницы, и меня тошнило, когда вместо того, чтобы лупить по проблеме цифрами и терминами, я должна рассказывать анекдот. Я умела просвещать, а программа предлагала веселить.

Особое слово к операторам, умудрявшимся делать нас с Олей на двадцать килограммов толще и на десять лет старше. Я бы ещё понимала, если б им за это платили конкуренты. Так что бесконечное: «Ой, какая вы в жизни хорошенькая!» — хоть как-то возвращало к жизни.

В монтажных передачах один плюс один означает три. И ножницы монтажа частенько делали из меня агрессивную дуру, ведь когда из двух часов съёмки склеивалась тридцатиминутная передача, телезрителю не всегда было понятно, против чего я митингую. С героини соскабливали основную чернуху, а у меня отрезали смягчающие связки. Получалась причёсанная, припудренная героиня и злыдня феминистка, палящая по мишеням, которых нет в кадре. В результате меня несчитано обвиняли в бестактности и агрессивности, не понимая, что внутри передачи у меня достаточно возможностей просчитать продуктивную интонацию. Но она считается на происходящее в студии, а не на нарезку, выходящую на экран.

Меня упрекали чуть ли не в нанесении психических травм героиням, но в передачу приходили совершеннолетние люди не только по собственному желанию, но и по конкурсу, примерно один к пяти. Им были понятны условия игры, в которых их проблемы становятся не темой частной психологической консультации, а материалом публичного судилища. И дискомфорт от моей резкости всегда являлся компетенцией психолога передачи, который сначала решает, выдержит ли человек съёмку, а потом приводит его в себя.

Моей задачей было не «вытоптаться на героине», а определённым образом объяснить молодняку, «что такое хорошо, а что такое плохо» в условиях пореформенного распада системы ценностей. И я ощущала себя не проповедницей, а учительницей младших классов.

В целом, телевидение — это дьявол. Начиная игру с ним, предполагаешь выиграть, но этого ещё никому не удавалось. Я долго делала вид, что участвую в ток-шоу, и это мало что значит в моей писательской биографии, но это не так. В ток-шоу участвую не я, а мой двойник, бесконечно мерзко подмигивающий мне оттуда, каждую секунду, когда я нахожусь в зоне внимания любящих телезрителей.

Любящие телезрители пребывают в совершенно панибратских отношениях с этим двойником, всё время хотят получать у него психологические консультации и демонстрировать ему свою любовь. Когда я, уполномоченная двойником, отказываю, мне хамят, расстраиваются, унижаются, говорят гадости и, уходя, опрокидывают в глубочайшее чувство вины за то, что не разрешаю двойнику возиться с ними двадцать четыре часа в сутки. Моя писательская и телеперсонная биографии идут друг на друга стеной.

Я люблю говорить, что на телевидении испортила кожу гримом, испортила репутацию в литературных кругах популярностью в широких массах и испортила жизнь в собственном городе, потеряв возможность ходить по улицам, чтобы не улыбались, не здоровались и лезли с общением. Я работала в регистратуре поликлиники, натурщицей, музейным смотрителем, научно-техническим сотрудником, курьером, заведующей канцелярии, ведущей и организатором фестивалей, психотерапевтом, журналистом. Работы падали на меня, чтобы я описала их в тексте, как любили мы цитировать в юности: «Мир существует для того, чтобы войти в книгу».