Изменить стиль страницы

— Но, Леонид Николаевич, это, конечно, если машина будет. Там такие залепы в трансляторе идут… Это не от меня зависит, но все равно исправлять-то надо…

— Ну вот, Геннадий Александрович, опять ты за свое. Будет, будет тебе все. Ну и самому надо инициативу проявлять. Где следует, конечно. Ну, ладно, ступай отдыхай. Тебе после ночи ведь отгул вроде бы полагается.

— Вроде бы полагается.

— Ну, всего.

— До свидания.

И я пошел в отгул. Взял в гардеробе плащ (опять плащ!), вышел из института и пошел навстречу теплому полдню (теплому, разумеется, относительно, для конца ноября), подымающемуся из-за деревьев и домов. Жизнь моя представилась мне хоть и прекрасной, но какой-то бесцельной, гремящей игрушкой. Из разговора с Борисовым я понял только, что он опять замкнул все по-своему. Он продолжал гнуть свою, покуда совершенно непонятную мне линию. А я? Я не получил никаких конкретных разъяснений по поводу дневного машинного времени, по поводу замечания Борисова о моем вчерашнем отсутствии, обо всем его отношении к нашей группе. Я проглотил его административно-бессмысленное бормотание и, милостиво отпущенный на свободу, греюсь на чахоточном ноябрьском солнце.

А деревьишки-то уже голые. Почти голые. А земля уже замерзшая. Почти насквозь, как камень, промерзшая. А мне до этого дела нет.

У моей щеки — свидание с теплым зверьком, с лучом, прыгающим между ветвей. И я похожу вот так, просто так, ну еще минут пять, ну десять. А потом я поеду к Коле Комолову.

Он дома. Он наверняка сейчас дома. Коля не работает. Он очный аспирант. Аспирант-философ. Поеду-ка а я к нему. Отдохну немножко, а заодно и разберусь, от чего именно мне хочется отдохнуть. От чего в особенности.

А как мерзко я себя почувствовал, когда, выходя, в вестибюле встретил Лилю Самусевич. Она только опросила: «Ну что, был? Говорил с ним?» — а я только кивнул и прошел мимо. Ее оценивающий взгляд мне вдогонку… Но об этом я молчу. Молчу сам себе про себя. Смешно. Оказывается, можно молчать про себя, и говорить про себя, и все это о самом себе.

Я поднялся на лифте на восьмой этаж и, не успев еще как следует нажать кнопку звонка, уже стоял перед высоким прямоугольником света, возникшего на месте открывшейся двери. Комолов и вправду был дома. Он сказал «Здравствуй» и впустил меня в квартиру. Коля жил в большой коммуналке, в добротном старом доме в центре Москвы.

Раньше (много раньше, тому ужо лет двадцать) жил вместе с мамой, Антониной Викторовной. Отца своего он не то что не помнил, а и не видел никогда в жизни. Аккомпаниатор среднего уровня (народные инструменты: домра, балалайка), его отец покинул Антонину Внкторовну еще раньше, чем Коля появился на свет. Теперь, поеле смерти матери, Коля остался один. Это, если судить по графе анкеты, которая озаглавлена «Ближайшие родственники». На самом деле над ним реет и направляет на путь истинный могущественная родственная душа: сестра Антонины Викторовны, Исидора Викторовна.

Почему-то у большинства людей, живущих в добротных старых домах в центре Москвы, имеются могущественные родственные души. Конечно, статистических опросов я на сей предмет не проводил. Да и «могущество» я употребляю здесь в не совсем обычном его значении. Есть «Стара Прага», есть старая Рига, существует и старая Москва. И если в архитектурном, в осязаемо физическом плане она почти сведена на нет, то это вовсе не касается ее обитателей. Переселяясь в новые дома и в новые районы, они остаются связанными со старой Москвой невидимо тонкими, серебряными нитями годов. Настоящее бессильно над прошлым. Так же, как будущее будет невластно над тем, что сейчас является настоящим. Здесь я консерватор. Я верю в незыблемый консерватизм старого города, в неизгладимость во времени того отпечатка, который он оттиснул на причастных к его тайному очарованию, к тайному ордену, устав которого никогда не был написан, но который всегда существовал. То, о чем я говорю, невидимо и неслышимо, к нему нельзя прикоснуться, но оно более реально, чем бетон, стекло и асфальт. Бетон устает, стекло просто-напросто бьется, и изнашивается асфальт. Но вечна магия старого города, из поколения в поколение, от века и доныне.

И вере моей легко быть неколебимой: каждый раз, когда я вижу Исидору Викторовну, я вижу во плоти апостола этой веры. И явление Исидоры Викторовны настолько далеко от недостоверности мистики или оптической иллюзии, что веру мою смело можно назвать знанием.

Я очень давно и очень хорошо знаю, что у Коли с самой колыбели было то, чего не было у меня: могущественная родственная душа. Что над ним реют, что его обнимают и поддерживают крылья, которые неслышно, с мощностью, в которой нет видимых усилий, возносят его высоко-высоко… Может быть, и не к самому солнцу, наверняка не к самому, но уж до той высоты, пока сам он не испугается и не скажет «хватит», опн его донесут.

Неслышимая сила, увлекающая вверх…

То, чего не было у меня. Впрочем, неисповедимы пути господни. Не на то, знать, и натаскивал он меня. А может, и так: у одного есть что-то, значение н ценность чего понимает только другой.

Я снял плащ в коридоре и вслед за Колей зашел в его комнату. В белой сорочке и светлом галстуке он порхал по комнате, как ангел, озабоченный приемом делегации с грешной земли. Быстро начал снимать все неподходящие предметы с неподходящих мест, подвинул кресло, пнул ногой табурет и наконец сел к столу. К заброшенному н неубранному столу, на котором вперемешку стояли несколько причудливой формы кофейников, валялись газеты, бутерброды и какие-то исчерканные тонкие тетради, изогнувшиеся и трубки.

Посидели. Потрепались о том, о сем, кто где, кто с кем. Попили кофе. Влезать в серьезный разговор не хотелось, но по неосторожности я дал несколько штрихов к портрету моего непосредственного куратора Телешова, правой руки Борисова. Коле портрет, вернее, обсуждение его пришлось неожиданно по вкусу.

— Я не понимаю одного, старик, — начал он своим сочным, просто-таки румяным голосом, — не понимаю твоего удивления. Удивляться приходится только ему. Ты все еще делаешь ставку на интеллект, знания, умение и тому подобный лепет. А ведь еще сто дет назад некий Ницше прекрасно всю эту бодягу объяснил: воля к власти — вот в чем квешн!

— Коля! Ты не Ницше. И не поднимай волну, которую сам не можешь оседлать.

— Брось, старик. Ты упрощаешь. Что значит можешь — не можешь? Разумеется, я не могу поверить, что Ницше дал универсальную отмычку. Да это и не надо. Он просто дал отмычку, про которую он сам думал, что она универсальна, но это его личное дело, а на самом деле она просто-напросто отпирает несколько старых, ржавых замков.

— Телешов — не старый и, наверное, не ржавый, хотя и не знаю, что это могло бы означать по отношению к нему.

— А вот и именно, что старый и ржавый. Но теоретически, понимаешь? Как тип. Старый, то есть этот тип уже известен давно и объяснен.

— Ну объясняй, объясняй.

— Кофе хочешь?

— Объясняй, объясняй…

— Ты говоришь, что Телешов не очень компетентен…

— Не не очень, а очень. Весьма. Редкостно. Спрашивает, зачем на перфоленте синхродорожка.

— Не перебивай. Итак, он не очень компетентен. И он командует такими асами, как ты, Акимов и кто еще там у вас… И командует настойчиво, назойливо, лезет во все и все только портит. В том числе и настроение. Так, примерно?

— Так, только еще хуже.

— И ты удивляешься, за что его держит Борисов. Удивляешься?

— Удивляюсь? Не то слово. Не знаю. Не понимаю, вот и все.

— Ну так слушай, мальчик, Комолов тебе объяснит. Комолов — спец и все тебе выложит в два счета. Перехожу к процедуре. Формулирую вопрос: за что держат Телешова? Формулирую ответ: именно за то, что он делает. То есть за то, что он сам ничего не делает и вам мешает.

— Давай, давай, раскручивай.

— А раскрутка здесь простая. Мешает он вам работать только с вашей точки зрения. Понятно? Это вам нужен либеральный, интеллигентный шеф, который обсуждает с вами ваши залепы, спрашивает об ошибках всепонимающим тоном и обеспечивает машинное время и все остальное. А шефу, по крайней мере твоему шефу, нужно совсем другое: минимум усилий с его стороны и максимум с вашей.