Он кивнул, я объяснил ему условия: если будет тепло, звездно, безветренно. И назначил встречу на берегу возле заброшенной лестницы.
С лестницы днем удили рыбу, народ ее знал, ходили даже слухи, будто тут в стародавние времена утопилась от любви красавица. И это ее любимый построил лестницу, чтобы красавица по ней вышла из воды, если захочет. Впрочем, в подобную чепуху никто не верил, просто лестница — чья-то старинная блажь, или, может, ее построили, чтобы для купания было удобнее в реку сходить — прямо по лестнице с красивыми перилами. Как уж там было давно, неважно. Главное, Вовка при словах о лестнице оживился, на него подействовало.
С Витькой же снова поглядеть край света я договорился отдельно. Он отнекивался, удивлялся, зачем это мне каждый день смотреть, надо изредка, только тогда получишь удовольствие, но я его все-таки уломал.
Вовка и Борецкий встретятся на лестнице. Вовка увидит край света, открытый Витькой, оценит, как человек впечатлительный, и они подружатся. Вот и все. Вовка перестанет дразниться…
Мне повезло. Погода повторилась вчерашняя. Звезды так же, как накануне, сливались с водой, я заприметил это краем глаза, когда мы с Витькой подходили к лестнице.
Но дальше все пошло кувырком.
Едва только Борецкий заметил Вовку, стоявшего под фонарем, он попятился назад и наступил мне на обе ноги: это нехорошая примета. Но мне было уже некогда наступать в ответ на Витькины ботинки, я бежал к Вовке, чтобы не смылся он, — боже, куда может зайти совершенно неоправданная вражда!
С трудом, тратя сотни торопливых слов, я заставил их сблизиться и подойти к воде. Вовка выражал собой полнейшее недоверие — руки нахально упирались в бока, да и шел он как-то бочком, словно подозревая нас в том, что мы утопим его, покажем край света в прямом смысле.
Я ругал его про себя на все лады — за упрямство, непонятливость, тупость, нежелание помириться с Витькой, — но выразить это вслух не решался.
— Глянь сперва на фонарь, — сказал я, — а потом туда!
Вовка молчал, но слушался. Все-таки его проняло, не могло не пронять, я же знаю этого упрямого Вовку с самого первого класса. Но когда он заговорил, я готов был надавать ему по его круглому, упрямому кумполу.
— Ну и что-о-о! — протянул Крошкин. — Подумаешь, край света! Суеверные фанатики! (Откуда и слова-то такие выкопал!) Не маленькие уже, должны бы знать, что никакого края света не бывает!
Он спустился по лестнице, наклонился, поболтал рукой в воде, отчего, понятное дело, пошли круги, звезды в воде заколебались, и небо тотчас отделилось от нее, превратив воду в воду.
— Вот и все! — сказал Вовка, стоя на колене, а мне хотелось подскочить и столкнуть его в реку.
— Кто придумал этот детский сад? — не мог успокоиться Крошкин, обращаясь ко мне, как бы вовсе не замечая Витьки. И проскрипел, зловредно выделяя слова: — Твой сыкун?
Я не успел ничего сообразить, как Витька бесшумной черной тенью метнулся на ступеньки, схватил за грудки Вовку Крошкина, и они завозились там, обмениваясь выразительными междометиями:
— Ну!
— Ты!
— Эх!
Я кинулся разнимать врагов, но то ли действовал медленнее, чем требовалось, то ли соперники потеряли осторожность, но я опоздал. Оба рухнули в холодную весеннюю воду, слава богу, на последние, подводные ступеньки. Вода тотчас разъединила их, они, дрожа, выскочили к фонарю.
— Всякий тут сыкун будет хвататься! — кричал Вовка.
— Трус! — отвечал ему Витька. — Давай реку переплывем. Слабо? Все вы такие — злобные негодяи.
— Я негодяй? — кричал Вовка.
— Негодяй! Негодяй! — срывая голос, орал Борецкий.
— Перестаньте! — кричал я, стараясь перекрыть их обоих. Но они не замечали меня.
Они стояли друг против друга, и их разделял, точно мишень, круг света от фонаря. Я вбежал в эту мишень, встал на самую середину и раскинул руки в стороны, как рефери на ринге, разводя друзей по разным углам.
— Стой-те! — крикнул я что было мочи с надеждой объяснить им обоим, как они глупы, бессердечны, жестоки друг к другу, а особенно Вовка, что так нельзя, что это, в конце концов, неблагородно, но намерениям моим не суждено было сбыться.
— А ты иди к черту! — крикнул мне мой друг Вовка Крошкин.
— Иди к черту, Колька! — крикнул другой мой друг, Витька Борецкий.
Они скрылись в темноте, а я остался в круге света. Ну и дела! Хотел как лучше, хотел, чтобы они подружились, а вышло…
Я двинулся к лестнице. Небо соединялось с водой. И край света все-таки был!
Наверное, я походил на Галилея, который, признав перед судом, что Земля не вертится, после суда воскликнул: "А все-таки она вертится!"
Галилей наоборот.
Лето разбросало ребячий народ, точно ветер листья, — кого куда. Кого в лагерь, кого к бабушке в деревню. А у меня лето оказалось черносолнечным, если можно так выразиться. Я пропадал в фотокружке, сидел возле ванночек перед красным фонарем, печатал карточки, а когда, напечатавшись до одури, надышавшись парами проявителя и фиксажа, выбирался на белый свет, солнце резало глаза, и приходилось постоять у дворцовой ограды, подержаться за теплый чугун, пока день не проникнет в тебя окончательно, не выйдет из тела чуланный холод, который забирался глубоко, даже в самые пятки.
Аппарата у меня по-прежнему не было, с ним без конца исчезал куда-то Родион Филимонович, и тогда я решил обследовать окрестности фотоателье. Чутье не обмануло меня: в зарослях крапивы я обнаружил целую гору стеклянных негативов. Верхние были поломаны, покрыты пузырями, поцарапаны, но пониже, в глубине стеклянного холма, я обнаружил, будто какой археолог, целый слой целехоньких, словно только что из проявки, пластинок. Жмурясь на солнце, я выбрал штук сорок, замотал их рубахой и явился к вахтерше Дворца пионеров в одной майке, взмокшей от нелегкого груза.
Со сладостным трепетом вглядывался я в фотобумагу, на которой возникают неизвестные мне лица, точно выплывают из плотного белого тумана, неторопливо выступают из неизвестности, внимательно, даже с удивлением, вглядываясь в меня, какого-то незнакомого мальчишку, который вздумал потревожить их. Седой мужчина с пушистыми бакенбардами, но лысой, блестящей головой усмехался мне довольно добродушно — еще минуточку и подмигнет, молодая девушка в панаме и с подведенными губами испуганно посматривала из проявителя, потом шел угрюмый насупившийся толстяк, глядевший из-под бровей, старушка с провалившимися щеками.
Негативы, похоже, были довоенные, сейчас люди так не одевались, и получалось еще интереснее. Вот молодой, наголо остриженный парень в косоворотке напряженно смотрит на меня — где он, интересно? Что делает? Меня ударило! А может быть, его нет, он же не зря, наверное, подстригся под нулевку, шел на фронт, а там его могли убить.
Убить?
Теперь я иначе разглядывал лица людей, особенно мужчин, возникавших из глубины кюветки. Эти люди фотографировались когда-то, вовсе не думая при этом, что скоро, совсем скоро их может не стать! И вообще: война навертела всякого, гоняла народ с места на место, морила голодом, холодом, пулями и бомбами, и, может, даже фотографий этих людей не сохранилось они потерялись, пропали, сгорели, — а я вот вытаскивал их из ниоткуда. Суеверный холодок обдал спину: "Может, не надо?"
Но я не мог остановиться, наоборот, словно кто-то толкал меня под локоть — мальчишечье любопытство вообще сильнее любопытства взрослого человека.
Я лихорадочно, торопливо печатал портреты, один за одним, один за одним, щелкая выключателем копировального ящика, и едва успевал бросать бумагу в проявитель. В кюветке плескалось сразу несколько отпечатков, целая толпа людей. Словно торопясь выбраться из неизвестности, обгоняя, подталкивая друг друга, они возникали передо мной, и вдруг я словно врезался лицом в стекло — отец.
Мой отец — точно такая карточка была у нас дома: полосатая рубашка, галстук в крапинку, светлый пиджак, — строгий, задумчивый, смотрел на меня в упор, словно молча опрашивал: "Ну зачем ты это делаешь? Хорошо, что я жив, а если бы меня убили? Ты напечатал бы мой портрет, вытащив негатив из старого стеклянного хлама возле ателье? Что было бы тогда? Как бы было? Как пришлось бы самому тебе? И представь, что бы случилось с мамой и бабушкой?"