Кинулась, схватила, прочитала, да так и шмякнулась на пол как подкошенная. Услышала из кухни Надя — свалилось что-то тяжелое, стул опрокинулся, ведро пустое по полу покатилось, загромыхало.
Долго после болела мать, месяц с лишним в больнице лежала, а без нее и похоронная пришла.
Все, что в треугольничке было написано, то и в похоронке, слово в слово. Несколько раз принималась Надя читать, а понять ничего не может. Слезы мешают, на бумагу капают, буквы расплываются. Одно уяснила себе — погиб отец и присвоено ему посмертно звание Героя. Металась она одна-одинешенька по дому, не успевая утирать рукавом распухший нос и глаза, а потом взяла да и сожгла в печке и похоронку, и письмо-треугольник, с глаз долой. Может, ошибся командир: Михайловых-то пруд пруди. И сколько таких случаев бывало. Пришлют извещение — погиб, а человек-то жив-здоров оказывается. В кино показывали, как бьют наши фашистов, уже к границам их прогнали. Каждый такой киножурнал сопровождался несмолкаемым радостным ревом и топотом. И Надя тоже топала и горланила изо всех сил.
Но дни шли, а с фронта ни от отца, ни от Алешки вестей не было. Вскорости пришло еще одно письмо, теперь уже в настоящем конверте, и там вырезка из газеты, что награжден Михайлов Николай Игнатьевич за проявленное мужество и героизм и еще много всяких добрых слов, из чего Надя заключила, что отец погиб, спасая бензосклад на каком-то аэродроме. Посмертно… Газету Надя спрятала в комод. «Придет мама из больницы, тогда… прочитает».
Мать возвратилась еще больше посеревшая, особо губы, синие какие-то, и уже худа как щепка. Достала из гардероба черное платье, траур хотела одеть по покойному, да все с нее свалилось, как с вешалки. Пришлось наскоро ушивать. Спасибо, тетя Маня подсобила.
В больничном листке ей написали: сердце больное, режим постельный. На завод она не вернулась — там здоровые люди нужны. Работа в цехах тяжелая, каждую мину-стаканчик потютюшкай-ка 12 часов за смену, все они разные, есть в которых не меньше полупуда. «Куда уж ей, хворой», — покачала головой тетя Маня…
За мужа Зинаида Федоровна получила какие-то деньги и долго плакала потихоньку от Нади. Потом дала ей 200 рублей на туфли. На малаховской толкучке чего только не купишь. Самого черта с рогами продадут.
Долго работы мать не искала, определилась на почту: не тяжело и карточка тоже рабочая. С Надей говорила редко, урывками и все одно и то же: заладила — учись, учись, доченька, покуда я жива.
Уж слушать надоело.
Ученье давалось Наде легко, да без охоты. Учителя жалели: все-таки дочь Героя. Безотцовщина. Растет сама по себе, как трава-лебеда в огороде, мать едва на ладан дышит, что есть, что нет, все едино. Нехотя живет на свете, через силу. Добрая тетя Маня придет, утешает: «Может, еще жив, вернется, обнаружится где-нибудь». Опустит мать голову, не смотрит ни на кого, не хочет жалости ничьей. Сердцем чуяла: нет! нет его, не возвратится!
Но однажды, вернувшись из школы и едва переступив порог, Надя услышала радостный голос матери:
— Доченька, счастье-то какое, письмо от Алеши! Читай вот!
Тетя Маня, непременный участник всех домашних дел, не спеша поставила на стол блюдце с чаем и степенно произнесла:
— Я ей каждый день долблю, упрямке: будет письмо! Жди! — и поджала губы, отчего стала похожа на добрую морскую свинку.
Мать протянула письмо — настоящий конверт, не какой-нибудь треугольник.
— Осторожно! — прошептала…
— Чего?
— Цветок там.
Из сложенных листков выпало несколько цветочков сирени. Они еще хранили едва уловимый аромат.
«Дорогие мои, мама и Надюша!
Сообщаю вам — войне конец. Фашисты еще кочевряжатся, но все это жалкие потуги, «гальванизация мертвецов», как говорит наш доктор Фрумкин. Скоро пойдем по домам. Сейчас мы вступили на территорию Германии, уже приближаемся к самому вражьему гнезду — Берлину. Немца гоним во все лопатки, хоть сопротивляется он как бешеный. Я тебе уже писал, мама, что меня наградили, но письмо ты не получила, знаю. Почта наша погибла в пути, так бывает. Ну, до скорой встречи, Алексей Михайлов, апрель 1945 г.».
Мать, помолодевшая, сияя мокрыми ресницами, побежала подогреть на керосинке чайник для Нади.
— Вот как с детями-то, письмо получила — и как десяток лет скинула, — сказала тетя Маня, глядя ей вслед. — Алексей-то, видно, ничего про отца не знает, и газета ему не попалась. И к лучшему это, вернется, узнает.
Ночью Надя проснулась, еще сама не зная отчего. Прислушалась. Ей показалось, что кто-то плачет, затем она услышала глухое всхлипывание, словно плакали, уткнув лицо в подушку.
— Ма-ам, — не своим голосом крикнула она с перепугу.
— Что ты? Спи… — тихо откликнулась мать.
— Чего плачешь-то?
— Так, ничего, спи ты!
Надя соскочила с дивана, где спала, и, шлепая босыми ногами по ледяным половицам, подошла и села на край кровати.
— Ну чего ты, ведь хорошо все? Письмо получила, Алешка скоро вернется, война кончается…
— Скоро, скоро, доченька…
— Так чего же ты? — недоумевала Надя.
Она терпеть не могла чужих слез, а уж материнские слезы и вовсе не выносила.
— Сон я плохой видела, — едва внятно сказала мать.
— Сон? И из-за этого плачешь? Да кто ж теперь снам верит?
— Нет, плохой он. Не к добру, — упрямо повторила мать.
— Да ты расскажи, может, все чушь собачья, а ты в слезы. — Рассказывать тут нечего, ничего такого нет, главное, что я почувствовала, ощутила..
— Что-что? — уже испуганно спросила Надя, чувствуя, как страх холодными пупырышками рассыпался вдоль спины.
— Вот слушай! — начала мать шепотом. — Вижу я, вошел в комнату Алешенька. Счастливый такой, вся грудь в орденах. Смеется и мне обе руки протягивает, а в одной сверток, и говорит: «Мам, это я тебе подарок из чужих земель привез, из самого вражьего гнезда — Берлина».
— Чего ж плохого-то?
— Я хочу его обнять, а он мне сверток в руки — и обратно, к двери. Я этот сверток-то возьми и на стол кинь, и за ним, догнала в дверях: «Постой, сынок, не уходи так скоро» — и за рукав шинели хвать! А рукав-то пустой, — голос ее задрожал и уже со слезами она продолжала: — И другой-то рукав тоже пустой, и шинель пустая, а его-то и нет, и мну я эту шинель, ощупываю, ищу его, а Алешки-то и нет. Нет его. Надя уже успела озябнуть и рассердилась:
— Мам, ты что в самом деле, в своем ли уме, живого человека оплакиваешь, по ночам людей бунтишь!
— Не буду, не буду! — Ложись скорее, простудишься.
Надя прошлепала обратно на свой диван и натянула одеяло на голову. Ей страшно, и зло берет: «И чего это ей все снится, чудится, мерещится!»
Но сколько матерям и женам ни страдать, получая похоронки да треугольнички, придет конец людским бедам и горестям. Скоро сгинет бесславно проклятый Богом и людьми фашист. Уже бьют в Москве и городах-героях победные салюты, двинулись долго не ходившие электрички, радостно трубя у станции. Дали электроэнергию, и дома снова осветились уютно и весело. Постепенно стали возвращаться на свои места эвакуированные. Опять засеменили старушки-интеллигентки в допотопных шляпках с вуалетками, с незапамятных времен проживавшие в Малаховке. Удивлялись, ахали на дороговизну малаховского рынка. Шутка сказать, кило картошки — 30 рублей, к молоку не подступись!
Вернулись домой Надины подруги по школе, все повзрослевшие, довольные. И хоть у многих дач разорены на топливо заборы и кое-кто не досчитался барахлишка, все же дом родной, своя Малаховка.
И вот настал этот день, самый долгожданный и самый счастливый для тех, кто ждал его, а ждали все! Пришел День Победы. Потом об этом дне будут много писать, слагать стихи и музыку и долго еще праздновать и отмечать великий день. Но тот, кто сам его не пережил, вряд ли сможет представить себе чувства, обуревавшие свидетелей этого дня! Такого стихийного, всеобщего ликования никогда больше в жизни своей не увидит Надя. Слились воедино счастье бытия и горечь неслыханных потерь.