Изменить стиль страницы

Когда они поднялись так высоко в горы, что на горизонте стали видны крыши строений в Хэуге, она попросила мальчиков повернуть к дому:

– Вы сами понимаете, что нам с отцом надо побеседовать о многом, о чем нам лучше говорить с глазу на глаз.

Братья кивнули, простились с матерью и повернули лошадей.

Свежий горный ветерок омыл прохладой ее пылающие щеки, когда она преодолела последний крутой подъем. Солнце золотило маленькие серые домики, отбрасывавшие на землю длинные серые тени. Здесь хлеба только недавно пошли в колос. И он, радуя глаз, волновался и трепетал от движения ветерка на маленьких, сданных внаем участках земли. На каменистых лугах и холмах рдели колеблемые ветром цветы иван-чая и сено, кое-где уже убранное в копны. Но усадьба будто вымерла – навстречу гостье не залаяли даже собаки.

Кристин расседлала своего коня и отвела его к водопойной колоде. Но ей не хотелось оставлять его на дворе, поэтому она направилась к конюшне. Сквозь огромную дыру в крыше сюда проникало солнце; между потолочными балками висели лохмотья дерна. Казалось, здесь уже давным-давно не держали лошадей. Кристин поставила коня в стойло и снова вышла во двор.

На стене жилого дома висела растянутая для просушки шкура какого-то зверя – рой черных мух взвился над ней, когда Кристин подошла к дому. У северной стены лежала куча прикрытого дерном навоза, такая высокая, что за ней не было видно пристройки. Должно быть, он сделал это, чтобы было теплее…

Она была уверена, что горница окажется на запоре, но дверь подалась, едва она дотронулась до щеколды. Эрленд даже не запирал своего дома.

Нестерпимая вонь ударила ей в лицо, когда она переступила через порог, – едкий, тяжелый запах шкур и конюшни. Первым чувством, охватившим ее в этой горнице, было жгучее раскаяние и жалость. Это жилище походило на берлогу… «О, Симон, ты был прав, тысячу раз прав!» Горница всегда казалась тесноватой, но в прежние времена в ней царили уют и чистота. К печи даже пристроили дымоход, чтобы в помещении не чувствовался угар, как в верхнем жилье у них в Иорюндгорде. Но когда Кристин попыталась открыть вьюшку, чтобы немного проветрить горницу, она обнаружила, что дымоход закрыт сверху тяжелыми плоскими камнями. Оконное стекло, выходившее на галерею, было разбито и заткнуто какими-то тряпками, а деревянный пол горницы покрыт таким слоем грязи, что под ним едва виднелись половицы. На скамьях не было ни одной подушки, но зато в беспорядке валялись оружие, шкуры и старая одежда; на грязном столе разбросаны были остатки еды. А вокруг на разные голоса жужжали мухи.

Она вздрогнула и застыла, дрожа, не смея дышать, с бьющимся сердцем. На дальней кровати – на той самой кровати, где во время последнего посещения Кристин лежало оно, - теперь лежало что-то, прикрытое сермягой… Кристин побоялась додумать свою мысль до конца…

Стиснув зубы, она заставила себя подойти и приподнять одеяло. Под ним оказались только панцирь, шлем и щит Эрленда. Они лежали на голом матраце, прикрытые одеялом.

Она взглянула на другую кровать. Здесь нашли когда-то Бьёрна и Осхильд. Тут спал теперь Эрленд… Ей самой, должно быть, придется спать здесь этой ночью…

Но как он мог жить в этом доме, спать здесь… И вновь сострадание поглотило все иные чувства в ее душе. Кристин подошла к постели – ее уже давно не оправляли. Сено под кожаной подстилкой так слежалось, что стало совсем жестким. В постели не было ничего, кроме овечьих шкур и подушек, обтянутых дерюгой, настолько грязных, что от них воняло. Когда она стала перестилать постель, из нее посыпались пыль и труха. Ложе Эрленда было ничуть не лучше, чем у какого-нибудь конюха в конюшне.

Эрленд, который никогда не мог досыта натешиться роскошью, Эрленд, который рад был любому предлогу, чтобы пощеголять в шелковой рубахе, бархате и дорогих мехах, который ворчал на нее за то, что она в будни одевает детей в домотканые рубахи, и никогда не мог примириться с тем, что Кристин сама кормит их грудью и вместе со служанками выполняет всякую работу по дому… «Как простая мужичка», – говорил он. Господи, но ведь он сам довел до этого… «Нет, я не скажу ни единого слова… Я возьму назад все, что наговорила тогда, Симон. Ты был прав. Отцу моих сыновей не пристало жить здесь. Я протяну ему свою руку, подставлю ему свои губы и попрошу у него прощения…

Нелегко мне это, Симон. Но ты был прав…» Она вспомнила проницательные серые глаза – взгляд, почти до последней минуты твердый и ясный. Несчастное тело уже начало разлагаться, но в глазах по-прежнему светился ясный, благородный разум, пока душа не покинула тела, точно клинок, вынутый из ножен. Она знала, что Рамборг сказала правду: все эти годы Симон не переставал ее любить.

За месяцы, протекшие со дня смерти Симона, она каждый день думала о нем, и теперь ей казалось, что она поняла это еще до разговора с Рамборг. Какая-то сила заставила ее вновь перебрать все воспоминания, связывавшие ее с Симоном Дарре. Все эти годы она хранила ложную память о человеке, который был ее нареченным женихом; она подделывала воспоминания, как дурной правитель подделывает монету, подмешивая в серебро неблагородный металл. Когда он освободил ее от клятвы и взял на себя вину за нарушение рукобитья, она уверила самое себя, будто Симон, сын Андреса, с презрением отвернулся от нее, как только понял, что она потеряла свою честь. Она забыла, что в тот день в монастырском саду, когда он освободил ее от данного ею слова, он считал ее по-прежнему чистой и непорочной. Но он и тогда готов был взять на себя позор ее измены и непослушания – и потребовал только одного: чтобы ее отец узнал, что это не он нарушил клятву…

И еще одно поняла она теперь. Даже когда он узнал о ней самое худшее, он готов был спасти ее честь в глазах людей. Дай она ему тогда согласие, он не колеблясь назвал бы ее своей женой пред алтарем и всю жизнь держал бы себя так, как если бы навеки забыл о ее позоре.

И все-таки она знала, что никогда не могла бы его полюбить. Она никогда не полюбила бы Симона, сына Андреса… хотя… хотя все то, чего недоставало Эрленду и за что она его так яростно кляла, – всем этим обладал Симон. Но, стало быть, она дурная женщина, которая сама не ведает, чего хочет…

Неоскудевающей рукой давать тому, кого он любит, – так поступал Симон. Она думала, что сама поступает так же…

Но когда она беспечно и неблагодарно принимала его дары, он только улыбался в ответ. Теперь она понимала, как часто было Симону тяжело на сердце, когда он находился подле нее. Теперь она понимала, что под непроницаемым выражением лица он скрывал душевную муку, но он, бывало, отпустит какую-нибудь шутку – словно стряхнет с себя что-то – и вновь готов защищать, помогать и отдавать…

А она сама злобилась, запоминала и таила каждую обиду – когда она протягивала свои дары, а Эрленд их не замечал…

В этой самой горнице произнесла она когда-то дерзкие слова: «Я сама вступила на дурной путь и не буду жаловаться на Эрленда, если этот путь приведет меня к пропасти». Она сказала это женщине, которую обрекла на смерть, потому что та была помехой ее любви.

Прижав руки к груди, Кристин с громкими стонами покачивалась из стороны в сторону. Да… Она с гордостью сказала тогда, что никогда не станет роптать на Эрленда, сына Никулауса, даже если он пресытится ею, обманет ее, покинет ее…

Да… Но поступи Эрленд так- ей казалось, она сумела бысдержать свое слово. Если бы он изменил ей однажды- и на этом все было бы кончено. Но он не изменил ей – а изменял, и изменял на каждом шагу, и превратил ее жизнь в непрерывную цепь страха и неуверенности… Нет, он никогда не изменял ей, но никогда не был ей верной опорой и она не предвидела этому конца. И вот теперь она пришла сюда молить его вернуться обратно и снова изо дня в день до краев наполнять ее жизнь тревогой и беспокойством, несбыточными упованиями, муками, отчаянием и надеждой, подтачивающей ее силы…