Изменить стиль страницы

«…Я оставляю Копенгаген на несколько дней, чтобы в спокойной обстановке понянчить кое-какие новые волнующие меня мысли…»

Немецкая идиома в буквальном переводе звучала еще выразительней — в духе покорившей Эйнштейна боровской полноты чувств: «мысли, лежащие у меня на сердце». Это были мысли о причинах периодической повторяемости физико-химических свойств в менделеевской таблице. (У каждого лежит на сердце ровно столько, сколько там умещается.)

Может быть, те несколько дней загородного покоя, а потом рождественские каникулы помогли ему продержаться в сносной форме до начала 21-го года.

…В середине января он решил — пора!

Стояла еще недоделанной его директорская квартира, а уже готовы были теоретические кабинеты и библиотека. На ее наружные подоконники садились птицы-зимовщицы из Феллед-парка. В открытые форточки залетали ребячьи крики из соседнего детского сада. Бор любил голоса детей и птиц. Они не возмущали тишины, а озвучивали ее и утепляли. И вместе рождали безотчетное ощущение, что институт расположился прямо посреди жизни.

Был будний день, вторник, когда вместе с Крамерсом и Бетти Шульц он навсегда покинул тесную комнатенку в Политехническом на Сольвгеде и впервые владетельно перешагнул порог трехэтажного здания на Блегдамсвей. Над окнами второго этажа широко разверсталась на стене четкая надпись:

ИНСТИТУТ ТЕОРЕТИЧЕСКОЙ ФИЗИКИ.

Беспричинно улыбаясь, он устало присел к еще пустынному письменному столу, обтянутому черной кожей. И только-только примерился искоса к этому распластанному простору, как нестройный шум в коридоре заставил его поднять голову. Бетти Шульц и Крамерс вели к нему кого-то третьего. В проеме двери показалась вытянутая рука, несущая как факел бутылку дорогого вина. Этот человек имел безусловное право быть здесь первым гостем: школьный друг, это он придумал в трудное время собрать по подписке недостающие средства для строительства института. Он возглавлял добровольный комитет по содействию Бору-строителю.

— новосельем, Нильс! — сказал Оле Берлеме. — В добрый час!

Он принес с собою хлеб и соль и драгоценный по тем временам даже в молочно-медовой Нейтралии заморский шоколад. Вчетвером у камина они осушили бутылку, а Бор…

Бетти Шульц: …А профессор Бор должен был съесть ломоть хлеба с солью, потому что это к удаче и счастью — отведать хлеба с солью в час заселения нового дома.

Потом, перепутав обычаи и приметы, а может быть, вовсе ничего и не перепутав, Бор сказал:

— Надо посидеть молча…

И они посидели молча. Перед дорогой.

А зимний день кончился скоро. Так скоро, что, когда Бетти Шульц стала писать под его диктовку первое письмо из нового дома, пришлось зажечь свет. И сразу возникло чувство, будто этот дом уже давным-давно обитаем. Бетти Шульц не удивилась, что профессор первое свое письмо адресовал Резерфорду. Там была фраза: «…теоретическая работа в институте начинается». И дата — 18 января — с относительной точностью удостоверяла этот старт.

…А через полтора месяца, 3 марта 1921 года, состоялось официальное открытие Института Бора — с приветствиями и аплодисментами. И этот-то день стал для копенгагенцев исторической датой. Но в действительности все произошло раньше — без торжественной церемонии, в простом тепле непринужденного дружелюбия.

А потом Бор свалился.

(Он свалился, как стайер после преодоленной дистанции: десять тысяч метров позади, аплодируют трибуны, а он лежит за гаревой дорожкой ничком в зеленой траве, и белые халаты бегут к нему через поле. Ничего страшного. Все знают, что это пройдет. Это бессилие от силы — немощь от мощи. Но оттого-то взывает к немедленному участию это зрелище — сильный человек ничком на траве: победитель, побежденный своей победой.)

Это была болезнь без болей и без температуры. Без инфекций или травм. И потому без ясного начала и четкого конца. Человек нерасчетливо выложился. Опасно это или нет?

Слышится, как однажды мартовским вечером, покончив с первой частью доклада для Сольвеевского конгресса, он вдруг позвал Маргарет и сказал ей:

— Ты знаешь, что-то со мной происходит…

И теперь Маргарет решила — пора! В заботах о мальчиках она, кажется, позволила ему забыть, что он тоже, в конце концов, ее ребенок — по доверенности судьбы. Больше она не станет ему потакать. Он слишком превысил права на самостоятельность.

…23 марта он должен был продиктовать пять писем и одну телеграмму с отказами от всех искушений.

Дискуссия в Королевском обществе. Три лекции в Лондонском университете. Курс лекций в Кембридже. Сольвеевский конгресс. Доклад в Физическом обществе Англии.

«Не смогу…» «Вынужден воздержаться…» «Придется отложить…» «Болезнь не позволяет…» «К сожалению…» «К сожалению…»

Ему каждый отказ всегда давался с трудом, а тут сразу пять в один день! Но даже в унынии упадка сил — в траве за гаревой дорожкой — не мог он испытывать печалей духовного одиночества. Он тогда распорядился отослать законченную часть сольвеевского доклада в Лейден, зная, что может положиться на Эренфеста.

Ровно через сорок лет в обзорном послании к 12-му Сольвеевскому конгрессу 1961 года Бор расскажет, как та болезнь помешала ему участвовать в 3-м конгрессе, и благодарно помянет давно покойного друга, заменившего его в Брюсселе за столом заседаний, и подчеркнет: «Изложение Эренфеста верно отразило ощущение, что приближалась пора решающего успеха». С этим целительным ощущением он и болел. Может быть, оттого и не слишком тяжко, а лишь томительно долго. Но вот что психологически кажется почти необъяснимым: откуда могло у него взяться той весной это радужное ощущение, будто «пора решающего успеха» приближается? Понятней было бы, если бы мысль его пребывала в смятении.

Нерасшифрованность квантовых скачков. Таинственность беспричинного случая. Двойственность природы света. Довольно было этих трех загадок, чтобы впасть в отчаяние. Да и самые прозрачные образы замутились к той поре. Что сталось, например, с орбитами электронов? Простенькая череда расширяющихся кругов превратилась в запутанное сплетение пронизывающих друг друга эллипсов, и появилось сомнение — а реальны ли эти электронные орбиты вообще? И повсеместно было так — туман не рассеивался, а сгущался. Откуда же бралась надежда на близкое просветление далей? Верно: ничто не могло поколебать доверия Бора к будущему. Но неужели этого Достаточно для оптимистических научных прогнозов?! А ведь он тогда не ошибся: «пора решающего успеха» и вправду была не за горами.

Очевидно, он понимал тогдашнее положение дел в физике микромира глубже, чем это можно оценить сегодня, оптимистический прогноз подтверждал правоту Харальда: «Он из тех, кому открыт непосредственный доступ к секретам природы…» А томительная болезнь продолжалась. Житейский оптимизм по силе не уступал историческому, но обоснован слабее. «Ах, право же, завтра все пройдет, потому что должно пройти!» — более солидного довода не находилось. Для несговорчивой медицины и непреклонной Маргарет этого было мало.

23 марта — в «день отказов» — ему бы продиктовать еще и шестое письмо: в Германию, главе геттингенских математиков Давиду Гильберту.

Многое изменилось с довоенной поры. Скептики из Геттингена теперь приглашали Бора прочесть у них целый курс в июне — июле 21-го года. А приходилось отвечать — «не смогу». И все-таки Гильберту он 23 марта отказа не послал: понадеялся при поддержке никогда не унывающего Харальда, что к лету, безусловно, поправится…

(А Харальда, к сожалению, и вправду надо было уже называть не столько беззаботно-веселым, сколько никогда не унывающим. Ему приходилось, в сущности, хуже, чем Нильсу. Все чаще его мучили непонятные боли в области живота. Пока, возможно, ничего серьезного. И все-таки его бессрочным уделом уже становились лекарства плюс надоедливая диета — обезболивающая, но и обездоливающая, а потому похожая на преждевременные репетиции старости. Он еще пытался с неубывающим жизнелюбием отшучиваться от этого удела. А Нильс пытался с бесполезной убедительностью вразумлять его в минуту легкомыслия, однако, в свой черед, не желал придерживаться никакой щадящей диеты в работе.)