Он посвятил родительнице еще несколько минут, удостоверился, что кровотечений нет, пропальпировал ее живот и объяснил, как мыть ребенка и давать ему грудь. Потом он вернулся в комнату, где был мальчик.
Мадам Шалль держала его на руках, он тяжело дышал, но глаза были по-прежнему закрыты. Тело несчастной уже обмыли и сейчас несколько девушек заворачивали ее в чистые простыни. Окно было открыто, чтобы проветрить комнату от явного, легко узнаваемого запаха смерти.
— Что будет с мальчиком? — спросил он.
— Мы оставим его, доктор, — сказала мадам Шалль, укачивая младенца, — сколько проживет, столько проживет.
Только сейчас Гётц впервые осознал, какому существу судьба определила его в помощники в появлении на свет. Он помнил анатомический театр в Альбертине, где профессора хранили уродцев в стеклянных сосудах со спиртом; мертворожденные на седьмом месяце сиамские близнецы, девочка с водянкой головы и огромным родимым пятном на спине, напоминавшем очертаниями дракона, мальчик со сросшимися челюстями, еще один с пятью рядами зубов и обнажившимся вследствие неверного развития родничка мозгом. В его памяти остались все эти уродства, это собрание гротескных шуток бессердечной природы, тщательно пронумерованное и расставленное на полки поверх схематических изображений сердечнососудистой системы, мышц, скелета и внутренностей. Там были монголоиды и альбиносы, несколько экспонатов, напоминающих, скорее, случайный комок костей и мяса, жизнь, милосердно прерванная на самых ранних ее проявлениях; были там представлены и уродства в животном мире — двухголовый теленок, поросенок с какими-то совершенно неописуемыми изменениями, ягненок с головой на животе… но то, что он сейчас видел перед собой — огромная голова с узлами, напоминающими каменные друзы, расщепление лицевого черепа, покрытое шерстью тело, циничные отростки вместо рук — казалось ему более жестоким, чем все, что он когда-либо видел, поскольку существо это все еще жило, и не было никаких шансов, что оно сумеет защитить себя от ужасов жизни.
— А доктор не может что-нибудь сделать? — спросила Шалль.
— Нет, — сказал он. — Расщепление лицевого черепа настолько значительное, что операция невозможна.
Он достал из саквояжа склянку с опиумом.
— Несколько капель при болях, — сказал он. — Остается только надеяться, что вы недолго будете этим пользоваться.
Он подождал, пока девушки отмыли дитя от крови и слизи. У него было странное чувство, что он что-то пропустил, и теперь он понял, что — он пока еще не видел глаз ребенка.
Он взял младенца на руки.
Осторожно, кончиками пальцев, он приоткрыл веки, удивляясь, что у ребенка отсутствует этот рефлекс. Глаза были серые и мутные, инфекция или врожденная катаракта, машинально отметил он. Внезапно ребенок перестал пыхтеть и посмотрел на доктора долгим немигающим взглядом. Взгляд этот был настолько тверд, что, казалось, мог удержать падающую стену.
Доктору впоследствии никогда не удавалось найти объяснение тому, что произошло в тот вечер, покуда выла вьюга и колокольный звон эхом отдавался над Кенигсбергом. Младенец смотрел на него, упрямо и неотрывно, и вдруг доктор почувствовал, что тот находится уже внутри него, в центре его сознания.
Он не мог бы объяснить, как, но каким-то образом ребенок смотрел прямо в него, вернее, он как бы внедрился в него, как паразит незаметно внедряется в человеческий организм. Он уже был в нем; без слов, еще не осознавая свое собственное существование, он проник в сознание доктора вопреки всей научной логике, и самое худшее было, что он свободно читал самые его тайные мысли.
Гётц уже знал, что мальчик смотрит прямо в то ускользающее, частично загнанное в подсознание нечто, что и было его «я». Он видел смятение его чувств именно в это, казалось, вечно длящееся мгновение, он проследил забытые душевные бури раннего детства доктора, неутоляемую жажду материнского молока и телесного тепла, бессловесное отчаяние и тоску по смерти, задушенное желание отомстить жестокому миру, подростковую стыдную похоть, и ту огненно-красную страсть, еще не нашедшую своей цели, ту страсть, что заставит доктора через двадцать лет оставить свою жену ради женщины из низшего сословия. Мальчик видел его запретную страсть к младшей дочери, пахнущую перестоявшими цветами, его безумную мечту о путешествии через Атлантику в Новый Свет, отброшенную давным-давно здравым смыслом, но которая, как оказалось, к его удивлению, все еще жила в нем с неубывающей силой.
Мальчик видел его желание бежать из этой комнаты и в то же время остаться, желание, чтобы он поскорее умер и в то же время остался жить, мальчик подслушал его мысли в эту секунду, частично уже оформленные в слова, частично еще не сформулированные, наброски, грубо вырубленные из мрамора подсознания, и хотя ребенок, скорее всего, и не понимал всего этого, он же только что родился, но доктор знал, что он знает, потому что он находился в его сознании, в самом центре того, что составляло его личность.
Дрожа всем телом, он вернул ребенка мадам Шалль.
— Священник прав, — пробормотал он. — Это не человек, это отродье дьявола.
Колокольный звон над Кенигсбергом в эту ночь возвестил новую эру. Все несчастья десятилетия были похоронены под Лейпцигом и Ватерлоо, и город на Прегеле вновь обрел утраченное величие. Мадам Шалль тоже извлекала пользу из нового процветания — спрос возрос на все, в том числе и на покупную любовь. Шесть дней в неделю, кроме воскресений — воскресенье было ненарушаемым днем отдыха, — дом был полон гостей. Во дворе теснились дрожки, фаэтоны и ландо, и смеха было гораздо больше, чем плача, хотя в последнем тоже не было ничего необычного.
Мадам Шалль положила немало сил, чтобы привлечь в свое заведение вновь разбогатевших буржуа — провинциальных депутатов ландтага, специализирующихся на прусской земельной реформе, влиятельных асессоров, камерных музыкантов и переписчиков нот, молодых городских снобов, отдававших предпочтение фон Кляйсту перед Гёте и Гофману перед Жан-Полем, а также их папаш, масонов, которых привлекало любое закрытое общество, и, конечно, юнкеров в увольнительной, настолько же потерянных в мирное время, насколько бравых в военное, безутешно оплакивающих убитых на войне лошадей и однополчан.
Капитаны уланского полка и кирасиры в парадной форме соревновались в блеске своих мундиров под вновь приобретенными хрустальными люстрами, пока их не раздевали и они не становились такими, какими их сотворил Создатель, и девушки восхищались их загадочными шрамами и фантастическими швами, оставленными пьяными в стельку фельдшерами на волосок от смерти на полумистическом поле боя, или вскрикивали от ужаса, когда кто-нибудь из них извлекал свой фарфоровый глаз и размахивал им, как будто это был военный трофей. Особенно постаралась мадам Шалль привлечь телеграфистов с вновь открытого семафорного телеграфа, в тайной надежде, что слух о ее заведении облетит весь мир мерцающими в ночи световыми сигналами.
Экономика процветала. Многие девушки заработали достаточно, чтобы вернуться в свои родные места, и за несколько лет сменились почти все, появились новые, совсем юные, почти девочки, кое-кто даже из Берлина, где мадам Шалль помещала объявления в скромном приложении к некоему еженедельнику. Повсюду царило легкомыслие, как и в годы ее молодости, когда мир, казалось, только что родился, хотя моряки привозили из далеких краев все новые болезни, и никто не знал, как их лечить. Шалль решила взимать специальный взнос с тех, кто отказывался пользоваться бесплатно предлагаемыми домом превентивными средствами, и взнос этот был настолько велик, что только самые богатые купцы могли себе позволить игнорировать эти попытки воспрепятствовать распространению сифилиса — попытки, опередившие свое время лет этак на сто.
Вновь рекрутированные девицы были, как на подбор, хорошенькие и одевались согласно последней моде, и Шалль, выросшая с гувернантками в разорившейся впоследствии баварской купеческой семье, заставляла их брать уроки декламации и игры на фортепиано, что еще более повышало статус ее заведения.