Изменить стиль страницы

Все товарищи ясно видели в нем какую-то странную перемену, но никто из них, кроме Свитки, не подозревал, что именно творится в глубине его сердца и совести.

Он сознавал, что его вторичное сближение со Свиткой, и все эти сообщения, новости, известия и разговоры о ней — совершенно напрасны и бесцельны и просто глупы, наконец, что всего этого, по-настоящему, вовсе бы не следовало ему делать, но…

И как скоро возникало в душе это всесильное но, он чувствовал, что с него-то и начинается его собственное бессилие воли, его "нравственное падение". В эти минуты он был похож на запойного пьяницу, который мучительно сознает весь вред, все безобразие своей несчастной слабости и все-таки тянется к рюмке. И как для пьяницы эта рюмка несет с собою одуряющий туман забвенья и как бы некое облегченье, так и для Хвалынцева в этих Свиткиных известиях и разговорах заключался подобный же туман сладкой одури. Он не шутя признавал в себе эти минуты — минутами "нравственного падения и немощи", но как скоро под раздражающим интересом хоть знать о ней что-либо, если уж не видеть ее самоё, под обаянием разговоров о любимой женщине, под впечатлением ее чудного образа, который весь так вот и рисуется при этом в его воображении со всеми своими благоухающими, яркими красками, — как скоро под влиянием всего этого забывалось сознание собственного падения и немощи, Константину становилось вдруг легко и отрадно. Таким образом, собственно самое это «падение» приносило ему с собою счастливые и ничем незаменимые минуты облегчения и беззаветного забытья. Но уходил от него Свитка — и с его уходом исчезали вскоре и счастливые минуты, оставляя по себе только раздражение возбужденного и неудовлетворяемого чувства да новый груз старых сомнений, укоров и печального сознания собственного презренного ничтожества.

Что ж оставалось ему после этого, при сознании полной невозможности побороть и убить в себе свое несчастное, слепое чувство, — ему, который просто изнемогал, уставал и нравственно, и даже физически под гнетом непрестанной борьбы с самим собою? — Оставалось — почти невольно, почти боясь признаться в том самому себе — искать тех сладких, облегчающих и беззаветно счастливых минут одури и забвения, которые он сам же заклеймил именем своего падения нравственного. И он поэтому желал и ждал со всем нетерпением влюбленной юности кратковременных посещений Василия Свитки, досадуя лишь на то, что зачем они так краткосрочны и не столь часты, как бы хотелось.

Свитка меж тем хорошо понимал все, что происходит в душе Хвалынцева. Болтая в первые свои забежки о разных городских новостях и лишь упоминая вскользь о Цезарине, он мало-помалу довел Константина до того, что в последующих посещениях графиня Маржецкая сделалась почти исключительной темой их разговоров. И сделалось это как-то так незаметно, исподволь, как будто само собою, что впрочем и было вполне естественно при известном уже исключительном настроении Хвалынцева. Но посвящая свои беседы графине Цезарине, Свитка тщательно избегал малейшего напоминания о "деле" и прикосновенности к нему самого Хвалынцева, словно бы между ними никогда ничего не существовало, кроме самого простого личного приятельства и знакомства, словно бы Константин, действительно, был совсем освобожден от всякого нравственного обязательства, от всякой прежней связи своей с «делом». И на подобную тактику у Свитки были свои довольно верные расчеты: поступая так, он знал, что тем самым как бы устраняет от глаз Хвалынцева грозный призрак, как бы успокаивает и мало-помалу баюкает его совесть; знал еще и то, что переводя своего друга на поле его чувства и страсти и исключив из своих отношений с ним самый призрак «дела», он исподволь восстанавливает подорвавшееся было доверие к нему Хвалынцева. Восстановить же вполне это доверие и на время убаюкать Константина — составляло для Свитки, в отношении его, пока самое важное дело.

И вот, сообщив ему импровизованное известие о том, что Цезарина очень им интересовалась, Свитка вдруг исчез на целую неделю, давши впрочем на прощанье слово забежать на другой же день. Но прошел другой, и третий день, а приятель не показывается. В тщетном ожидании его Хвалынцев впал наконец в какое-то напряженно-нервное возбуждение. Он вздрагивал при каждом звонке в его прихожей, и появление вместо ожидаемого лица кого-нибудь постороннего раздражало его просто до нервической злости, маскировать и скрывать которую стоило ему труда не малого. Последнее Свиткино сообщение окрылило и подняло его, как птицу, взлетевшую в ясную высь, так что нравственная потребность видеть доброго приятеля достигла в нем до какой-то пламенной Sehnsucht, — и вот, напрасно прождав его три дня, Хвалынцев решился наконец сам идти и отыскивать Свитку. Последний имел свои основательные причины как на то, чтоб избрать себе несколько, более или менее секретных и даже таинственных мест для жительства, так равно и на то, чтобы в этих квартирах как можно менее посещали его посторонние лица, и просил Хвалынцева, оставляя ему еще в первый визит один из своих адресов, не стесняться отдачей визита, а посетить его разве только в случае самой крайней и настоятельной надобности. "Уж лучше к вам, без всяких церемоний, я сам почаще забегать стану!" сказал он тогда на прощанье, — и Константин Семенович, вследствие таковой просьбы, до сей поры ни разу еще не потревожил приятеля своим посещением. Но теперь он решился идти к нему. Отыскав на Электоральной улице показанный в адресе дом, он через грязный дворишко забрался по грязной деревянной лестнице на верхний этаж грязного же каменного флигеля, но пожилая женщина, отворявшая ему дверь, увидя военный мундир и саблю, оглядела незнакомого посетителя крайне подозрительно и коротко ответила на его вопрос, что Свитка здесь хоть и жил, но теперь более не живет, потому что два дня как выехал неизвестно куда из Варшавы и неизвестно когда воротится.

Итак, надежда лопнула в самом начале, да и впереди не теплится даже ни единого луча ее. Хвалынцев впал в какую-то мрачно-тоскливую и несколько злобную хандру. Мысль о Цезарине, разожженная этим неожиданным препятствием, овладела им окончательно, до того, что, подавленный ею, он даже забыл свои служебные обязанности, за что и скушал он весьма вежливый, но весьма неприятный выговор, на который впрочем, будучи всецело поглощен все тою же неотступною и проклятою мыслью, не обратил ни малейшего, даже самого равнодушного внимания. Все свое свободное время он стал шататься по городу, припоминая те места, где, по словам Свитки, тот встречался с Цезариной и таким образом проводил целые часы то на Уяздовской аллее, то в Лазенковском парке, то около модных магазинов, в сладкой надежде встретить еще раз своего идола, но идол столь часто встречаемый Свиткой, для Хвалынцева как будто накрылся шапкой-невидимкой. Порою находили на него прежние, но теперь еще более жуткие минуты раздумья и самогрызения, — он злобно хохотал над собою, как над глупцом и мальчишкой, за эти сантиментальные и нелепые шатанья по заветным местам и с полною решимостью бросить свою дурь бежал домой, но через несколько времени тоскливая хандра снова выгоняла его на улицу.

В таком-то состоянии духа только что вышел он однажды из дому, как вдруг внизу под воротами неожиданно столкнулся со Свиткой. Хвалынцев вдруг стал и рад ему, и зол на него каким-то смешанным чувством ребяческой светлой радости и ребяческой досадливой злости.

— А я к вам! — по обыкновению весело заболтал приятель. — Вы куда? по делу или гулять? Если гулять, то пойдемте, пожалуй, вместе.

Они отправились, и в ответ на горячие укоризны Хвалынцева, Свитка шутя оправдывался тем, что ему, мол, была крайняя необходимость отлучиться на целую неделю, что дело, мол, прежде всего и прочее, в подобном роде, и по обыкновению у него нельзя было разобрать, врет ли он все это, или же говорит правду сущую.

Разговор, само собою, обратился вскоре к известной излюбленной теме.

Свитка с усмешкой слушал печально-комическую историю сантиментальных шатаний своего юного приятеля.