Его надежды на то, что Римма забудет дать ему обещанные стихи, не оправдались. Она сразу развязала папку и вынула тонкую пачку листков, скрепленных степлером. Межутов с облегчением увидел, что тексты отпечатаны на принтере. Ему совсем не хотелось разбирать почерк молодого дарования, тем более, что, судя по Диминому темпераменту, почерк у него был еще тот.

– Я вам это даю до вторника! – торжественно и строго сказала Римма Львовна, вручая ему подборку. – Во вторник я должна отдать все тексты рецензенту. Потом уже с этим пойдем в издательство… Ну, и так далее, вы же знаете, какая это волокита.

Александр взял у нее из рук подборку, не в силах побороть недоверчивость. Потом вдруг неожиданно для самого себя спросил:

– А вот эта девушка… С косой вокруг головы… В третьем ряду сидела…

Римма Львовна сразу поняла, о ком он.

– Анечка Стрельцова? Ну, этой замуж надо. Как только сходит в ЗАГС, родит, так и стихи ей уже не понадобятся. А беленькая, худенькая – Галя Мышлова, певица молодежного суицида… Бывает, такое напишет, что я за сердце хватаюсь: как бы ребенок на самом деле не вздумал что-нибудь над собой учинить… Ну, да это у нее возрастное, тоже пройдет. Вы, Александр Николаевич, не забудьте, пожалуйста, про вторник. Я вам еще позвоню накануне, напомню!

По радио, доносящемуся из гостиной, теперь передавали погоду на фоне "Манчестера и Ливерпуля". Межутов бросил в открытый дверной проем суховатое "до свидания", но ответа не получил: видимо, Виктор Сергеевич увлекся прогнозами синоптиков и не расслышал. Зато Римма Львовна была сама любезность, и Александру очень хотелось думать, что дело тут не только в стремлении "пристроить" Диму в литературу по его, межутовской, протекции.

С Риммой у них когда-то, лет двенадцать назад, было одно неприятное столкновение. Хотя с тех пор уже много чего случилось, Александр то и дело вспоминал об этом, сам того не желая. Когда готовился самый первый его поэтический сборник – он назывался "Солнечный причал", – Римма Львовна, бывшая тогда, помимо прочей творческой нагрузки, одним из редакторов издательства местного Союза Поэтов, резко выступила против его выпуска. Межутов имел с ней долгий и очень тягостный разговор по телефону, где она подробно объясняла ему, почему его стихи не могут считаться талантливыми и удовлетворить ее профессиональному вкусу. Книга, в конечном итоге, все-таки вышла, а за ней через год и другая, потом третья, четвертая… И Римма Львовна больше никогда не возражала, а при встречах всегда мило улыбалась. Уже потом Александр узнал, что в тот, самый первый раз, редакторский совет выбирал между двумя проектами – его "Солнечным причалом" и сборником какого-то хрупкого, ранимого юноши из литобъединения Риммы Львовны… Теперь это уже не имело значения, но каждый раз, сталкиваясь с Риммой, Межутов чувствовал неудобство, как будто сам вел себя неискренне или подозревал в неискренности ее. Когда на днях она позвонила и пригласила его выступить перед начинающими поэтами, он так удивился, что даже не смог придумать подходящей отговорки.

Шагая по асфальтированной дорожке к своему дому под порывами пронизывающего ветра, Александр с неудовольствием думал о том, что Димины стихи действительно придется читать, да еще и высказаться о них, а потом Римма Львовна, несомненно, передаст его мнение Диме, и тот съязвит что-нибудь, потому что его стихи наверняка Межутову не понравятся… Словом, не следовало ему соглашаться ни на это выступление, ни на чтение Диминых текстов. Обычно он умел давать отпор чужой навязчивости, а тут, поглощенный своими собственными переживаниями, как-то неосторожно расслабился.

Ну, да чего уж теперь…

III.

Из московского издательства пришли гранки второй книги Межутовских путевых заметок, которая должна была выйти в декабре, и до самого вечера понедельника Александр оказался плотно занят вычиткой. Про Димины стихи он вспоминал с раздражением и легкими угрызениями совести, но в очень неподходящие моменты, когда было ясно, что, грызись не грызись, а взяться за чтение сейчас никак не получится.

Наконец, уже поздно, перед сном, он вынул из стола листки и пошел на кухню читать. Настя, жена Межутова, уже легла, и в квартире стояла теплая, сонная, едва уловимо пахнущая корицей тишина.

На кухне вечерами было уютно. За темным стеклом временами шли полосы света, когда неподалеку проезжали машины, и тогда простенький цветочный узор на коротких занавесках ненадолго превращался во что-то мрачновато-загадочное, не то египетское, не то месопотамское… В такие мгновения невольно делалось радостно, что ты живешь в этом веке, в этом городе и по эту сторону зеркала, в которое ночная тьма превращала окно. Это ощущение тихого, незатейливого счастья подкрепляли ароматы пищи, витавшие в воздухе после ужина и вечернего чая. Александру иногда думалось, что как раз так и проверяется, насколько изменилась за века развития человеческая природа. Да нисколько, в сущности, не изменилась: по-прежнему круг света, крепкие стены жилища, ощущение тепла да запах еды являются для людей символами безопасности и благополучия. И временами кажется, что ничего другого нам и не нужно, и все, что сверх этого, есть некое барство, излишек, надуманная роскошь, а то и навязанная кем-то обуза…

Межутов небрежно, нехотя перелистал странички со стихами. Вид их ему не нравился – черные строчки тревожили своей изломанностью, а изломанности не хотелось, хотелось покоя и домашних булочек с корицей. Названия, набранные вызывающе большими буквами, смотрелись нарочито и тоже говорили сами за себя: "СУМЕРКИ МИРА", "ВТОРОЕ ПРИШЕСТВИЕ", "ПОСЛЕДНИЙ ГЕРОЙ", "МЕРТВАЯ ЗОНА"… Межутов вспомнил настойчивый голос Риммы Львовны в телефонной трубке, тяжело вздохнул и заставил себя читать.

Некоторые стихи он прочел даже дважды или трижды, стараясь уяснить, что именно его в них не устраивает. Все они его безмерно раздражали. Порой в них встречались драгоценные, по мнению Александра, строчки, но они терялись в навязчивом рОковом ритме, ломались, как спички, на глазах искажались и даже вообще выворачивались наизнанку. Может, как раз в этом и состоял "драйв", о котором говорила Римма Львовна, но смысла его Межутов не понимал, и от всего написанного ему только делалось тоскливо на душе.

В своих стихах он всегда старался сохранить мир в целости. Пройдя через год войны, которая на его глазах день за днем разрывала все его представления о ценности человека – любого! – неповторимости, невозвратности и таинственной, даже мистической необходимости каждого из живущих на этой земле, он утратил всякое стремление препарировать свою или чужую душу творческим скальпелем. Ему казалось, что стоит невзначай повредить некую хрупкую оболочку – и тайна будет попрана, безобразно опрощена, и тогда смысл поэзии, да и любого другого искусства будет навсегда утрачен. Александра всегда приводило в изумление, с какой ухарской бестрепетностью такое вскрытие производят другие, вываливая на всеобщее обозрение содержимое своих душ, которое, как он и боялся, в лучшем случае оказывалось похожим на пластиковый муляж эмбриона или наглядное пособие для начинающих патологоанатомов.

А вот Димины стихи напомнили Межутову какой-то хитрый, сделанный с загадочной целью механизм. Под налетом мальчишеской бравады, между плосковатых рок-лозунгов так и чудилось поблескивание никелированных частей, холодное внимание неживого мозга… Это была жестокая машина, потому что она мучила и ничего не давала взамен, никакой надежды. Инструмент, который резал, но не лечил, а так и оставлял рану открытой, не заботясь даже остановить кровь. Когда Межутов нашел это сравнение, по его коже пробежали мурашки. При этом автора трудно было обвинить в отсутствии таланта. Конечно, парень не был полностью самостоятелен, хватало у него и штампов, и невольного подражательства, и глупого, с точки зрения Межутова, стремления оригинальничать. И все же…

Александр вдруг ощутил в мозгу что-то вроде яркой, болезненной вспышки, так что даже тихо застонал. Вот оно! Этот злосчастный Дима – действительно, как говорила Римма, вроде самого Межутова, такой же мучитель себя и других: задает вопросы и ждет ответа, не понимая, что ответ может прийти только изнутри него самого. Но Диме-то девятнадцать, а Межутову – два раза по девятнадцать, главная часть жизни уже прожита, а оттого и муки глубже, и надежды на избавление – меньше… И если так и умрешь, ничего не поняв – зачем тогда жил, спрашивается?