Так или иначе, Оливия никогда не упоминала о том, что графу Леониду известно об их связи. Патрик внезапно осознал, что все эти четыре года, кажется, действительно ходил по смертельному острию.

После её гибели, вопреки тем давним её словам, поэт как будто на время вовсе перестал жить. Он утратил некую струну, которая вела его раньше, натянутая через всю жизнь – от рождения до невидимой грани между этим миром и тем, о чём смертные могут лишь гадать. Он перестал ощущать божественную волю, вырвавшую его когда-то из дома, бросившую в кипящее жерло войны, затем перенёсшую на континент и постоянно заставлявшую прислушиваться к обрывкам мелодий, возникавших где-то внутри.

Стихи не писались, а их всё время требовали. Их требовал даже не Оттон, который спокойно относился к славословиям в свой адрес. Но в С. то и дело прибывали разные литературные знаменитости, и Патрику вечно приходилось доказывать своё право на герцогское жалованье. Он и сам не заметил, как стал писать почти исключительно оды и тщательно выискивать в придворном календаре торжественные случаи, которым их можно было бы посвящать. Всё валилось у него из рук, мало что по-настоящему удавалось. Патрик впервые столкнулся с тем, что слова – это капризный тяжёлый материал: он то увязал в них, то они громыхали и брякали, как камешки в полой погремушке. Творение стихов, раньше будившее в душе трепетное предчувствие чуда, теперь было подобно укрощению зверей, оно выматывало, приводя в отчаяние. В благосклонности герцога поэту чудился оттенок снисходительности, хотя Оттон был, как прежде, безукоризнено вежлив и ни разу не выказал недовольства или разочарования.

Марсель перед первым отъездом в Африку послал Патрику очередной сборник своих стихов. Книга только вышла из переплётного цеха, страницы ещё не были разрезаны, а буквы сочились жирной чёрной краской, так что до них было боязно дотронуться. Рисунки тоже принадлежали автору – Патрик узнал уверенные точные штрихи, небрежные, но выразительные пересечения линий. Та же порывистость и одновременно сила, что и в стихах.

Сборник назывался “Поющие льды”, на рисунках была Гренландия с её торосами, посёлками тюленебоев и бескрайней снежной пустыней, окаймлённой на горизонте невысокими белыми горами. Полярное сияние – в чёрно-белом исполнении – рваными полосами разметалось по небу.

“В темноте, уравнявшей закат и рассвет,

Среди статуй торосовых на берегу,

Бродят белые волки, ступая след в след,

Оставляя цепочки на вечном снегу.

Поднимаются скалы у них на пути,

Расстилается гладь затвердевшей воды.

Переливное солнце по небу летит

И ложится морозом на синие льды.

Волчьи уши ночные шаги сторожат -

Скрипнет плотного наста слежавшийся пух…

Воздух там обжигает, как жало ножа,

Небосвод многоок, равнодушен и сух.

Вдруг – торосы поют на кипящих ветрах,

Плащ полощет пурга – зябкий белый отрез…

И с колючего неба сияющий прах

Облетает, как пудра со щёк клоунесс”.

Марсель никогда не боялся, что столь любимый им диссонанс между смешным и гибельным кому-то покажется нарочитым. Он вообще ни с кем не умел считаться, когда дело касалось стихов и рисунков. Патрик любил читать стихи Марселя громко, вслушиваясь в жёсткие, стремительные строки, где каждое слово выглядело слишком тесным для вкладываемого в него смысла.

“Каждый раз я встречаю солнце,

Поднимаясь на белый холм,

Словно древний солнцепоклонник,

Не верящий в смерть божества.

Определяю восток по компасу -

За ночь ветер сменил декорации, -

И жду, чтобы над горизонтом

Зародился приветливый луч.

Ухожу, дождавшись, разочарованный:

Как медленно свет нарастает!

Ещё целых четыре месяца

До наступления дня”…

Патрик не раз ловил себя на том, что встречает каждый новый сборник друга с насторожённостью, похожей на зависть. Марселем правила стихия, он захлёбывался словами и образами, в то время как самому Патрику часто приходилось выжимать свой мозг, подобно прачке, выкручивающей бельё, чтобы родить хоть что-нибудь стоящее. Но восторг от того, что Марсель впускает его в свой лопающийся по швам из-за страстей и жажды познания мир, неизменно оказывался сильнее. Судьба свела их вместе – гения и ремесленика, и дала им делить одно время, наполнять собой один сосуд, нести одну мучительную и счастливую ношу творчества.

Когда Патрик открыл это, горестное безумие покинуло его. Он освобождался от оков не сразу, и каждый раз испытывал ужас, что ничего не выйдет, что едва рождающиеся слова иссякнут – но их поток уверенно набирал силу. И наутро Патрик смотрел на исписанные листы, отказываясь узнавать свой почерк, не веря…

– В белоснежных одеждах

И венках из лилей

В мир приходит Надежда -

Царь великих царей.

Но несчастье пророчит

Нам твой взгляд, господин,

Властелин одиночеств

И разлук властелин…

Он знал, что эти стихи не нужны и не понятны никому, кроме него. Они были порождением его страхов, его тоски, его надежд. Он никому не показывал их, да к тому времени уже и некому было их показать: в С. у него друзей не осталось, а к Джеле он не мог собраться уже который год. Письма друг другу они писали редко: так уж повелось.

И оттого им овладела странная бесшабашная свобода.

– На восторг иль на горе -

Не спеши, погоди!

В бесприютное море

Хлещут злые дожди.

Но, не веря погоде,

Лучезарно на вид,

Солнце Ночи восходит

И в зените стоит.

Солнце ясное ночи -

Золотая звезда,

Властелин одиночеств

И разлук навсегда…

Ты ласкаешь – как ранишь

В первых сполохах дня:

Ты меня не обманешь -

Ты оставишь меня.

***

На следующее утро город невесомо плавал в тумане. Гибкие ватные ленты струились вдоль улиц, повозки и экипажи, неспешно пересекая их, оставляли за собой бесформенные туманные клочья. Солнце проглянуло лишь к полудню, и когда Патрик, почти не сомкнувший ночью глаз, зато провалившийся в глубокое забытьё под утро, вышел из дому, в лицо ему дохнуло влажным теплом. Парной мартовский ветер теребил редкие, чудом уцелевшие за зиму сухие листья в ветвях дерева над воротами. На заборе, растопырив отяжелевшие крылья, сидела чёрная ворона. Воздух был плотен от скопившейся влаги. С реки даже сквозь шум уличного движения доносился неясный гул: похоже, ночью начался ледоход. Патрик с тревогой подумал о Даймоне, отправившемся в Р., которому надо было пересечь реку, не доезжая до охраняемого гвардией моста.

Хуго, другой слуга поэта, помоложе и попроще, возился у ворот, поправляя упряжь пары гнедых лошадей, запряжённых в хозяйскую коляску.

– Балуй, красотка, балуй! – говорил он, любовно поглаживая морду лоснящейся от хорошего ухода кобылы по имени Принцесса. – Стой смирно! Будешь хорошей девочкой, получишь ещё яблоко, когда вернёмся.

Вторая лошадь, постарше, которую звали Гречанка, стояла в упряжке спокойно, лишь время от времени флегматично отмахиваясь хвостом от несуществующих мух.

Патрик устроился на кожаном сиденье и в очередной раз с благодарностью и тоской подумал об Оттоне. Коляска была подарком герцога за торжественные гимны, которые Патрик сочинил два года назад к грандиозному городскому празднику. Поэт вспомнил, как Оттон в окружении ближайших придворных стоял на балконе своего дворца и наблюдал расцветающий в небе фейерверк. Бог знает, о чём думал правитель в тот миг и что вспоминал, но когда цветные ракеты рассыпались яркими фонтанами высоко над головами собравшейся толпы и их искры смешались с крупными летними звёздами, лицо Оттона показалось Патрику торжественно-мечтательным, будто герцог чувствовал, что бремя его не напрасно…

Хуго лихо взлетел на козлы, подобрал поводья и зачмокал губами, побуждая лошадей двигаться. Коляска тронулась. Медленно расходящийся туман придавал проплывавшим мимо зданиям некоторую таинственную ирреальность. Он превращал булочную в резиденцию крендельных фей, а контору нотариуса или аптекарскую лавку – в мистическое жилище алхимика. От мясницкой же так несло бойней, что даже туман был бессилен претворить её во что-нибудь более изысканное.