Среди этой толчеи продирались с коробами, полными всякого жуткого инструмента, бродячие цирюльники. Стулья они надевали себе на шею через отверстие спинки и поэтому походили на каких-то средневековых чудищ: «Бреем, стрижем бобриком-ежом. Лечим паршивых. Из лысых делаем плешивых».
Мальчишки продавали навозных червей, подлистиков и выползней. У них тоже была своя прибаутка: «Хочешь– рыбу лови, хочешь – в пироги клади». Мы так же приговаривали, когда собирали червей после дождя и гонялись друг за дружкой, норовя засунуть розового извивающегося червяка зазевавшемуся за воротник.
И конечно, продавцы сладостей и игрушек. Мне особенно нравился «тещин язык» – длинная скрученная трубочка-пищалка с перышком на конце. Я любила ей дразниться, а маму она почему-то приводила в мгновенную черную ярость. «Теща околела, язык продать велела». За это можно было схлопотать от матери по губам.
После торга наши приходили обедать, рассказывали станичные новости, разглядывали мои наряды. Мужчины просматривали газеты, женщины завороженно приникали к граммофону с роскошным, вертящимся во все стороны рупором. Мама, как слишком увеселительную и дорогую вещь, разрешала заводить его только для гостей. У нее хранилось под замком много купленных отцом дивных пластинок: «Цыганские песни в лицах», арии из оперетт Аркадьева, леденящая кровь в жилах баллада о вампирах «Волки» в исполнении баса Мариинского театра Касторского и, конечно, записи Шаляпина, Вавича и Тамары. Тамара – это не имя, а фамилия. Помню, как мы впервые в одиннадцатом году услышали «Мокшанский полк на сопках Маньчжурии» в нежном, хватающем за душу исполнении Вавича.
Женщины в этом месте рыдали, не прячась, а мужчины отводили влажные глаза. Теперь они всякий раз просили поставить именно эту пластинку. Она, кстати, была односторонняя экстра-класса. Я только Ирине не ставила этот печальный вальс, ведь на сопках Маньчжурии остался ее отец. Они и так все глаза выплакали с матерью.
Станичники привозили в подарок ряженку в двухлитровых кувшинах, протомленную в соломе. Каймак на молоке отливал золотом, а под ним таилось с пол-литра сметаны, а дальше такая густая сквашенка, что выбрать ее можно было только ложкой. Нигде я больше не пивала такой ряженки.
А в каникулы я с младшим братом Павлушей шла на хутор Тарский сама – это двенадцать километров, часа два-три ходу – и оставалась там на все лето на воле. Порфирий на хуторе тоже часто появлялся, он дружил с нашим дедом Терентием Игнатьевичем Милославским, папиным отцом, сосланным на Кавказ за вольнодумие и лишенным сана священником.
Терентий Игнатьевич был родом с Вятки, из купцов. По воле родителей они с братом получили духовное образование. Старший Федор шестнадцати лет принял постриг, а младший Терентий стал священником. Федор уединенно прожил в монастыре почти двадцать лет, сподобился чина иеромонаха, а когда родители сильно занедужили, отпросился с ними проститься. Вернулся в родную Вятку, похоронил родителей, увидел на поминках молодую учительницу и так гибельно влюбился, что, словно в горячке, захотел снять с себя монашеские обеты и жениться. Подал прошение – ему, конечно, отказали. А он взял и повесился. Брат его, мой дед, так убивался, что в ослушание церковных правил отпел несчастного, хотя тот считался вероотступником и даже хоронить его надо было за кладбищенской оградой – ведь он не только наложил на себя руки, но и ангельский чин отверг, а это сугубое преступление. Епархиальное начальство строптивого священника извергло из церкви и сослало с семьей на Кавказ. Так смерть родителей неожиданно повлекла за собой и крушение всего рода.
Жил Терентий Игнатьевич обособленно, на околице, хозяйства не имел, землю свою отдавал в обработку соседям, ни с кем не дружил. Двух своих детей – моего папу и тетю Нюру, – самолично выучив грамоте и прочим премудростям, отправил с малолетства в город учиться ремеслу. Папу – кузнечному, а тетю Нюру устроил горничной, не хотел, чтобы они в станице опростились.
Бабушка моя, разжалованная попадья, умерла довольно рано, все горевала о родине и оставленной в Вятке родне. Я ее на этом свете не застала. Второй раз дед не женился и жил бобылем-отшельником. Привечал только Порфишку, откровенничал с ним, давал читать разные книги, которые выписывал из Москвы и Петербурга, и охотно рассуждал с ним о жизни и проблемах мировой важности.
Я часто при этих разговорах присутствовала, хотя и мало что понимала. Но, чувствуя серьезность момента, тихо притаивалась в углу, чтобы обо мне не вспомнили и не шуганули.
Так, из своего угла, я впервые услышала историю горцев в дедовском разумении.
– «С тех пор как грузинское царство, властвовавшее прежде над горами, пало, всякое право и порядок исчезли с Кавказа. Местные племена разделились на охотников и добычу. Приучаемые с детства к ловле людей, горцы так сроднились с этим ремеслом, что перенесли его и в собственные ущелья. Могли поставить капканы на соседа и его семью…» – зачитывал он собственноручно писанные заметки о Кавказе.
Порфирий молчал, обдумывая услышанное, дымил папиросой.
– А что было дальше? – пискнула я из угла – пауза казалась слишком томительной.
– Это кто там пищит? У нас что, мыши завелись? – с деланной строгостью спросил дед и чинно продолжил: – «Пятнадцать лет понадобилось нашим войскам только для того, чтобы мало-мальски очистить Военно-Грузинскую дорогу от лезгинских шаек. А когда российские власти обратились к именитым лезгинам с просьбой утихомирить сородичей, те ответили: «Мы люди честные. Будем жить разбоем, как наши отцы и деды. Не землю же нам пахать». Ты и сам, Порфирий, знаешь, – оторвался дед от записок, – характер их полностью сроднился с хищничеством. Вот ты с ними какой год якшаешься, а разве их интересует что-нибудь, кроме оружия? Нет, причем здесь они быстры и переимчивы. Но между набегами они проводят время в самой тупоумной праздности. Разве ты сам не видел, как горец часами может в оцепенении сидеть в дверях сакли? Уставится в одну точку или обстругивает кинжалом веточку. Думаешь, он о жизни размышляет? Нет, он, как зверь, просто расслабляется между набегами.
Дед вздохнул и снова открыл рукопись:
– «Проводя так столетие за столетием, горец стал подобием плотоядного зверя, который беспечно греется на солнце, пока не почувствует голода. А потом рыскает по горам в поисках добычи и терзает ее без злобы, без угрызений совести, не страшась никакой отплаты за разбой и насилие, так как всегда отступает в свое неприступное горное гнездо». Поверь, Порфирий, – убежденно продолжал он, – так они жили раньше и живут сейчас. Союзы скрепляются только в виду добычи. Даже поэт Александр Сергеевич Пушкин сказал, что для них убийство – простое телодвижение. Но душа у горца человеческая, хоть и спящая, и она тоже просит правды. Коран возбудил горский дух, но не утолил его. А так как дух этот бойцовский, то они даже не замечают, насколько нынешний их мюридизм отравлен ненавистью. Это яд для горской души. Да и чего еще можно было ждать, кроме всплеска ненависти к неверным в стране, занятой неверными, то есть к нам с тобой? Ведь мюридизм не отвергает разбой, а узаконивает его! Понимаешь теперь, как важно то, что ты делаешь? Всё замечай, тут малости упускать нельзя!
Порфирий кивал без особой страстности и рассеянно слушал, словно был не согласен с Терентием Игнатьевичем, но не хотел ввязываться в бесполезный спор. Я знала эту его манеру. С таким же упрямо-отрешенным видом он обычно слушал все поучения родителей. С молчаливым неприятием. Но в чем старается его убедить дед? Что такого важного делает Порфирий? И может ли вообще такой вертопрах сделать хоть что-нибудь стоящее?