Я был поражён, но сумел взять себя в руки: «Его необходимо сегодня же перевести в другое место».
«Постараюсь, но город окружён. Завтра начнется сплошная облава… Этот человек держит при себе записи. Можете ли Вы их спрятать, чтобы уберечь для более счастливых времён?»
Мурзин сменил лист бумаги, а прежний сжёг, чиркнув зажигалкой. Обгоревшая бумага упала в раковину.
«Хочу, но не знаю, каким образом».
«Отнесите к себе на работу. Вы ведь уходите обычно очень рано…»
Мурзин сжёг и этот лист. Сделав знак, вышел из кухни и через пару минут вернулся с толстой тетрадкой в клеёнчатом переплёте.
Я взял тетрадку и отнёс в свою комнату. Положил в портфель.
Я переживал сложное состояние. Но я не колебался, готовый пожертвовать всем. Я знал, что приложу все силы, чтобы «Завещание Сталина» не попало в чужие руки.
Что оно содержало и что означало, я себе ещё не представлял. Но и того было довольно, что наши недруги давно охотились за этим документом.
И ещё: я восхищался Мурзиным, сумевшим и своё бескрайнее горе поставить на службу высшей идее. Я только теперь понял, отчего он сохранял связи с Леопольдом Леопольдовичем, в сущности, презренным типом: болтун держал его в курсе дела.
Вернувшись в кухню, я услыхал, как Мурзин разговаривает по телефону. Совершенно пьяная речь. С типичной для него хрипотцой:
— Скажи Шурке, что я, полковник Мурзин, возмещаю недостачу… Временно, конечно. В долг, вашу наперекосяк… Не поверит? Хрен с ней, вези, выдам ей из рук в руки. Три тыщи, больше не могу… Ну, пять, хрен с вами, пять!.. Кати, пока не передумал!..
Дальнейшие события я наблюдал из тёмного окна своей комнаты, прячась за шторой.
К подъезду подъехала «Волга». Я узнал таксиста, когда он вышел из машины вместе с пожилой, полной женщиной в платке — это был тот самый таксист, который привёз меня в город с вертолётного аэродрома.
Я слышал, как эти люди шумно ввалились в квартиру, как их приветствовал «пьяной» болтовнёй Мурзин, как отсчитывал им деньги.
А минут через ссмь-восемь к «Волге» возвратился шофёр и его «Шурка». То был уже переодетый Прохоров, человек, за которым велась охота. Он использовал одежду женщины, но был явно выше её ростом и гораздо уже по комплекции. Но это отмечал мой настороженный взгляд. Другие глаза, скорее всего, на эти различия не обратили бы никакого внимания.
А ещё через час, когда уже надвинулись сумерки, ещё раз хлопнула входная дверь. Я не поленился занять свою прежнюю позицию у окна и увидел, как приехавшая женщина, одетая уже совершенно иначе, в южной широкополой шляпе с большим свёртком под мышкой, уверенным шагом пересекла двор, где на лавках обычно допоздна сидели пожилые люди, ведя свои обычные разговоры…
В садах наших грёз
Высокая культура, прежде всего, внушает человеку, что он ничтожен вне общности.
Что ж, это так — ничтожен. Как слепой в горах и ослабевший в морских водах, он слаб в пространстве массовой глухоты, и едва перестаёт подчиняться общим обыкновениям и призывам, обречён, его выталкивают как чужое и чужеродное. И не спасают, в конечном счёте, ни деньги, ни слава, ни оставшиеся силы…
Много тайн окружает наше короткое блуждание в этом мире, и то, что мы даже не задумываемся о них, может быть, спаси-тельнее всего…
Главная «беда» в том, что новые и новые люди приходят в уже существующий мир. А генетика такова, что она производит лишь примерно 80 % усреднённых типов, способных принять среду как свою собственную. Остальные — или постоянно тоскуют о прошлых временах, или грезят будущим, которое представляется их воспалённым надеждам гораздо более совершенным.
Этот естественный, великий и неодолимый разлом духа как-то компенсируется двумя феноменами действительности.
Один из них — волшебная Природа, сделавшая возможным само чудо жизни. Её гармонии достаточно, чтобы умиротворить и душу упрямого огнепоклонника, и душу монашеского отшельника или восхищенного ревнителя ритуалов, с радостью пляшущего на свадьбах и искренне рыдающего на похоронах, но также и мрачного мечтателя, ожидающего более высокой гармонии, страдающего от грубости нравов и примитивности социальных обыкновений.
Природа простирается на тысячелетия назад и на тысячелетия вперёд, и потому её гармония представляется каждому эталонной и божественной. Она всеобъемлюща: если это стихия леса, она неисчерпаема по многообразию самовыражения. То же касается стихии гор, моря, пустыни, бескрайних снегов…
На поляне, где разомлевшие от солнца травы растут на глазах и где обилие цветов и букашек особенно трогательно намекает и на твою нужность в любом качестве этой никому не подвластной стихии, чувствуешь, что это и есть твой подлинный дом. Тут не присядет благодарно только тот, кого казнят и терзают тревоги…
И когда красота и умиротворённость земли, вод и неба переливается в красоту и умиротворённость пусть даже и примитивного быта, сказочную, былинную масштабность приобретают и хмурый кузнец Степан, прошедший Афганистан, и прозрачный от своего бескорыстия, мелкий и суетливый дед Пилип, шьющий бесплатно хомуты и делающий для всей голопузой детворы глиняные свистульки, неистощимый на шутки и постоянно, но беззлобно посмеивающийся над пришлым и настороженным элементом: «А ты, милый, случайно не из Блохиничей, что под Барбосовичами?..»
И дети, и бабы, шалости одних и нескончаемые заботы других, от стирки белья до прополки на огороде, получают величественное, ритуальное звучание, и неказистая хата кажется обиталищем древних богатырей…
Другой феномен, открывающий для души необъятный простор, представляет собою мир мысли, этой вечной оранжереи Правды и Истины. Мечтает и примитивный, мечтает и совершенный, и грёзы их сдерживает напор боли и страдания, возникающий неизбежно из разлада желания и яви, потребности и её удовлетворения. И работа — не та, и деньги — не те, и жильё — не то, слишком убогое и слишком быстро обрастает бытовым хламом, и подруга — не такая, о какой мечталось: кволая от ударов быта, не приметит ни радости, ни печали, не почувствует маяту сердца и брякнет что-либо невпопад, когда так хочется помолчать и подумать…
И в мыслях есть свои тупики и овраги, выселки и хутора, и мечты напоминают то бутылочную зелень морского залива среди скал и жарких волн воздуха, пропитанного гниением йодистых водорослей и медуз, то пахнущую морозом, бездорожную снежную целину с одинокой берёзой, над её куржавой полупрозрачной кроной висит сплющенное малиновое солнце…
Для всех, кто отваживается на кругосветный поиск на паруснике ожидания или воздушном шаре грёзы, открывается тонкая гармония жизни в добре, справедливости и умиротворении. Но и в беззащитности перед случайным или неслучайным дыханием рока.
Сильная мысль, как и могучие дубы на поляне, вдруг повергает в трепетное смятение: это же вот как щемяще честно и благородно могла бы вершиться вся жизнь! И — радость наслаждает душу, и умиление от того, что маленький и слабый человечек способен произвести необходимое и мудрое открытие, которое не может не быть божественным, потому что равно печётся обо всех… Бог никогда не там, он всегда здесь, среди тех, кто поднимается к небу…
Если вдуматься, картины природы — это высшие нравственные заповеди, только имеющие вид сокровенных соответствий. Пронзительная тишина в парке накануне дождя, свет заката, томящий душу неостановимым бегом времени, сольные партии соловьев в весеннем перелеске, волнение ржи под тугим предгрозовым ветром, запахи костра над рекой, парадоксы морского простора, когда слева надвигается чёрно-синий шторм, а справа — всё ещё сияет солнце и блестит штилевая гладь… Господи, да разве можно перечислить все эти великие чувства, внушаемые трепетной жизнью Земли?..
Но ведь и человеческий быт — это те же заботы пчёл и муравьев, только ещё более сложно организованных, владеющих речью и письменной, неугасающей памятью. Вот отчего так отрадны картины вечного труда на пашне, ловли рыбы, единоборства с диким зверем, это упорное стремление противопоставить болезни, голоду и забвению любовь и ответственность, веру и добродетель, славу и традицию… Всё это — совесть, дань народившегося перед нарождённым, дань утра и вечера перед полоской алой зари, кровавой раны, останавливающей надежды…