Она смотрела, как он жестикулирует, размахивает руками, как, сбившись с размеренного шага, теперь то отстает, то забегает вперед и, поворачиваясь к ней, словно гид, указывает на что-то: «взгляни сюда, а теперь посмотри туда…» Она почти не слушала его. Она залюбовалась Жаксылыком, его страстью, его живостью залюбовалась, и тут ей стало совершенно ясно, чем близок для нее этот человек, такой внешне неяркий, неброский. Она прежде никогда не спрашивала себя, за что полюбила его тогда, шестнадцать лет назад, чем снова покорил он ее теперь, спустя годы и годы? Да и что за глупость сам вопрос «За что любишь?». Но в этот миг она знала точно: за одержимость. За то, что сама такая. Сама всему, что дорого, всему, что близко, отдается безоглядно, целиком, до последней клеточки, до последнего нерва, иначе не умеет. Не может иначе.
Да, да, как ни банально это звучит, но именно родство душ, именно оно влекло Шарипу к Жаксылыку.
Но браки между «близкими родственниками» запрещены. Это был печальный вывод. Печальный, но неоспоримый.
Она осознала, что не сможет оторвать его от этого дела, от его дела, от дела, которое, может быть, впервые в жизни пришлось ему и по росту, и по нутру, в котором он весь, целиком. И не вытащить его оттуда. Не увезти с собой. Никуда не увезти. А иначе как же? Остаться здесь, с ним, невозможно. Здесь, где все и вся будет ежедневно напоминать о его прошлой жизни, о его семье, о его жене, о его дочери. Да и не дадут ему тут остаться, если…
Она с какой-то холодящей ясностью поняла, что никакого «если» не будет. Никогда не будет. Она была согласна и на половину счастья, но счастье упрямо не хотело располовиниваться. Как все живое, оно противилось тому, чтоб его раздирали надвое.
Жаксылык хоть и не сразу, но все же заметил, что она расстроена чем-то. Спросил, в чем причина. Она махнула рукой, мол, не обращай внимания, так, мелочи, но, чтобы как-то объяснить свое состояние, пожаловалась на усталость. Он замолчал, а идти еще было долго, и для того ли, чтоб заполнить паузу, или решив, что теперь ее очередь говорить о делах, Шарипа начала рассказывать об экспедиции на Каракумский канал. Рассказ был краток и скуп. Говорила она без интереса, и Жаксылык не узнавал Шарипы. Он помнил, как кидалась она на него там, на берегу Аму, стоило ему лишь словом коснуться воды. Помнил ее азарт, даже остервенелость какую-то, когда они вместе гнались за ветром. А теперь…
Последние метров пятьсот они прошли почти молча. Может быть, десяток слов и обронили, но пустяковых. Говорить о главном, о своих чувствах — не хотели. Оба понимали, что не место и не время.
Сейчас, когда они, таясь от людей, сторонясь постороннего глаза, пробирались между полями, любое слово о любви показалось бы каждому из них фальшивым и даже кощунственным. Любое оскорбило бы. Говорить же о чем-то другом — не могли. Ничего, кроме чувств, пока не связывало их, да и свяжет ли когда-нибудь?.. Два взрослых, самостоятельных, сложившихся человека. Для того, чтобы начать новую, совместную жизнь, одному из них, — это уж обязательно, а то и обоим, — придется перечеркнуть жизнь прожитую. Отважится ли один? Согласится ли с такой жертвой другой?
На остановке стояли недолго. Автобус не заставил ждать себя. Захлопнулась створчатая дверь. Взвилось голубое ядовитое облачко, и покатила красная коробочка к райцентру, а Даулетов медленно пошел к себе. Восвояси.
Он шел, размышляя о Шарипе, и неожиданно для себя понял, что Шарипа вошла в тот возраст, ту пору жизни, когда призвание становится в тягость. Было время, когда оно манило, влекло, заносилось в черт-те какие выси и дали… Но вот уже не крылья за плечами, а ноша. Поклажа. И давит груз, и гнет к земле. Но дорог он, ибо тобой же по крохам собран. И где-то в центре его, в середке этого груза таится тот самый смысл жизни, не всеобщий, не абстрактный, не философский смысл жизни вообще, а тот личный смысл, твоей единственной жизни. И не скинуть груз с плеч долой. Не шмякнуть его оземь. Неси. Терпи.
И еще понял Даулетов, что Шарипа сейчас взрослее и умудреннее его. Уже потому взрослее, что она пришла к поре, когда ощущается тягость призвания, а он, Даулетов, к той поре еще не подошел. Он только-только вроде бы отыскал наконец-то свое призвание. Ему еще предстоит все то, что Шарипа пережила и прочувствовала. Предстоят ему и полеты — если, конечно, он сам себе крылья не обломает, либо кто другой не ощиплет его, как петуха перед бульоном. Предстоят и падения, и усталость, и неминуемое разочарование даже в любимом деле. И убежденность, что от своего дела, как от своей жизни, никуда не деться, тоже лишь предстоит. А Шарипа это уже прошла либо вот сейчас проходит.
И стало тут Даулетову грустно и стыдно. Так грустит и стыдится старший, убедившись в какой-то момент, что младшие мудрее и опытнее его. Так грустит и стыдится мужчина, понявший, что любимая женщина взрослее и словно бы старее его.
13
Этот день начался для Жаксылыка со случая, который поначалу показался забавной нелепицей, но потом до вечера не выходил из головы и под конец стал тревожить как нехорошее предзнаменование.
Утром, направляясь в контору, Даулетов увидел, как трехколесный хлопковый тракторишко тащил, поднатужась, массивную платформу. На ней стоял мощный грузовик, и на запыленном борту (кто-то маханул тряпкой, но маханул небрежно) отчетливо читалось: КПД -00. Две последние цифры так и остались погребенными под слоем пыли. «Да, — улыбнулся Даулетов, — коэффициент полезного действия тут воистину никакой».
В конторе его встретил Мамутов. Ночевал он тут, что ли, или заявился ни свет ни заря? Но не успел директор поздороваться, как парторг протянул ему телефонограмму: «Форсировать уборку хлопка. Ежедневную сдачу сырца довести до двух процентов от общего плана. Продажу молока и бахчевых завершить в течение трех дней. Нажимов».
Даулетов нахмурился и прикусил нижнюю губу.
— Недоразумение какое-то… Вы принимали телефонограмму?
— Бухгалтер. Он тут допоздна засиживается со своими ведомостями… Но я уточнил в райкоме. Звонил дежурному по приемной, тот повторил приказ до точки.
— Положим, это не приказ, — заметил Даулетов.
— Хуже.
— Вот именно, хуже. Как можно выполнить в три дня план поставок молока и бахчевых, когда еще и половины плана нет?
— Нажимов попросил Сержанова заняться этим. На нас, видимо, не надеется, — голос у Мамутова был недовольный.
— Откуда узнали?
— Ержан-ага похвастался. Звонил ему секретарь, такое не скрывают. С рассветом весь аул узнает о личной просьбе высокого начальства.
— Просьба… Ее же не выполнишь. Нет такой силы, которая заставила бы коров давать в день по десять ведер молока. Да и десять ведер не спасут положение. Пятьдесят процентов за три дня — да вы что? Шутите?
— Сержанов вытянет!
— И вы туда же?
— Не я, Нажимов. Ему лучше известно, что может и чего не может Ержан-ага.
Даулетов не понял, что скрывалось в этих словах парторга. Укор или намек? Если укор, то за что? А коли намек, так…
— Намек? — спросил он.
— Считайте, что намек.
— Поясните!
— Потом сами разберетесь.
Уборка шла вовсю. Стрекотали комбайны, гудели грузовики, трактора с тележками и автобусы, развозящие по домам первых горожан, присланных на подмогу.
— Идет дело, — сказал Даулетов, когда «газик» пробегал неторопливо вдоль хлопкового поля. — Два процента должны дать…
— Должны, — согласился секретарь парткома. — Даем, однако, один.
— По сводке?
— Фактически.
— В чем же дело?
На этот вопрос Мамутов не мог ответить. Он сам задавал его себе.
— Загадка какая-то…
— Попытаемся разгадать. Вы, Палван Мамутович, оставайтесь здесь. Изловите бригадира или хотя бы кого-нибудь из комбайнеров и поговорите по душам. Я проеду к Калбаю, попробую у него докопаться до истины.
Мамутов выбрался из «газика», Даулетов покатил дальше. Километрах в двух от того места, где вышел секретарь парткома, лежало поле жамаловской бригады. Картина здесь была та же, что и на соседнем участке. Рокотала хлопкоуборочная машина, гудели грузовики. Только рокот и гул казались приглушенными, словно ветер уносил их на другой край поля. Да и машина-то была одна-единственная и двигалась по рядкам с остановками, как немощный старик, выбивающийся из сил через каждые пять-шесть шагов. Вблизи — ни души. Вдали тоже.