Изменить стиль страницы

Маман-бий застыл ошеломленный. Снится все это ему, что ли? Собравшись с мыслями, он стегнул плеткой своего белого коня, крича во весь голос:

— Друзья мои, родичи, переселяйтесь! Идите на побережье Арала, в Хорезм кочуйте, по старому руслу идите, только все вместе, вместе, рука об руку…

Громовый голос Мамана заглушал вой урагана, но его слышали во всех аулах. Люди разбирали и вьючили юрты, валили дома, разоряли лачуги, гнали скот. Но вражьи нукеры настигали беглецов, поваленные дома горели, собранные жителями стада гнали к урочищам Среднего жуза. Люди, успевшие выгнать скот на край селения, оставались ни с чем. Топот копыт, блеяние отар, плач детей, потерявших родителей, крики родителей, ищущих своих детей, причитания женщин, рыдания, вздохи, горестные слова прощания — все слилось в скорбную песню горя. Далеко разносил ее ветер.

— Будь счастлив, милый! Прощай, несчастный мой кров!

— Прощай, черная доля моя!

Сквозь чад и дым пожарищ мелькает то здесь, то там неистовый Маман-бий на своем белом коне.

Стонали степи. Горы грохотали обвалами, погребая под снегом кочующие караваны; снег без конца сыпался с неба, заметал дороги, закрывал перевалы; растерявшие листья деревья гнулись под ветром, кланялись людям, будто хотели сказать: «Вот и вы остались голыми, как и мы, и, как мы, снова оденетесь весною», свистели, шипели и с хрустом ломались, не выстояв под напором вьюги.

Старое небо плакало, не отрывая глаз от адского этого зрелища, и вместо слез сыпались и сыпались на землю белые его ресницы.

Опять, как в дни 1743 года, запела, без конца повторяясь повсюду — от берегов Сырдарьи до рукавов Аму, — скорбь народного сердца:

Где мой дед был джигитом, а бабка — девицей…
Ты прости и прощай, добрый мой Туркестан!
Пролилась наша кровь, как живая водица…
Ты прости и прощай, злой ты мой Туркестан!

Вторили этой печальной песне степи, пески и холмы, даже сухие травы, хрустящие под ногами тяжело груженных ослов и взваливших на спину жалкие свои пожитки людей. Все говорило: «Прощай, прощай!» Под этот напев падали на дорогу беглецы, умирающие от голода, старости и болезней… Все плачут и поют о родной земле, об отчем крове. Тоске и слезам не видно конца. В разоренных аулах, оставленных хозяевами-каракалпаками, уже устраивались на житье люди султана Аблая. Маман-бий нигде не останавливался, не сходил со своего белого коня. Проскакав по зимнему стойбищу, где уже хозяйничали домовитые баи Среднего жуза, он искал своих сородичей, — может быть, нуждаются люди в его помощи. Но их уже давно согнали с теплых, обжитых мест. В обгоревших шалашах и лачугах ютились лишь ветхие старики и старухи, многодетные семьи да калеки, у которых не было ни сил, ни средств для кочевки.

— Маман, а сколько тебе от роду лет, сынок? Очнувшись от горького раздумья, Маман осадил коня. Перед ним, опираясь на посох, уткнувшись в него подбородком, стоял сгорбленный, немощный старец. Впалая грудь едва дышит, стоит он, словно лук, переломленный посередине, смотрит белесыми выцветшими глазами, — кажется, вот-вот упадет. Маман в недоумении глядел на старика, снова узнавал и не узнавал его: неужели он тот самый чернобородый Сейдулла Большой, великан, аткосшы Мурат-шейха, который пожелал Маману долгой жизни в тот памятный скорбный час, когда он остался один в степи после казни Аллаяра. Не он ли сказал тогда: живи подольше… с благословением людским, а не с проклятием…

Уразумел ты, сынок, на что я тогда намекал?.. Напрасно я пожелал тебе тогда долгой жизни. В этом непостоянном, жестоком мире не нужно жить долго, как я, до семидесяти лет…

— А где же сыновья ваши?

Ушли. Старший хотел взвалить меня себе на спину. Вместо себя я внуков своих на плечи ему посадил… А ты знаешь, почему Мурат-шейх выколол себе глаза, в колодец бросился? Он, праведник, не хотел видеть этот лживый мир, не хотел жить в этом несчастном черном мире. Тогда я его осуждал. Теперь понял: я был не прав. Ну, Маман, не мешкай, езжай. После все сам поймешь…

С этими словами Сейдулла Большой повернулся и скрылся в своей полуразрушенной, завалившейся набок лачуге.

Маман поскакал дальше…

24

Прицепилась к Акбидай какая-то долгая хворь. Иссохшая, бледная, Акбидай кашляет все ночи напролет, мучается, не смыкая глаз. По счастью, сын ее Жаксы-лык подрос — четырнадцать лет ему минуло, — на него легли все заботы по дому.

Оставив Жаксылыка хозяйничать — колоть дрова, таскать воду, толочь в ступе зерно, — Аманлык поехал в Жанакент на базар. Беспокоясь о больной жене, он редко оставался в городе ночевать. А вот в ту огненную ночь набега остался. Чудом он выбрался из горящего дома, случайно, полузадушенный дымом, наткнулся на дверь. Во дворе кашлял, плевал черными сгустками копоти Бектемир. Думали — вот-вот выскочит и Кейлимжай, но с треском рухнул потолок, погребая под собой Кейлимжая.

— Воля бога, отнявшего у нас смех! — вздохнул Аманлык, ни с кем не прощаясь, взлетел в седло и помчался домой.

В дороге услышал призывный голос Мамана, а подъехав к дверям новой юрты, поставленной в прошлом году тестем, увидел четырех незнакомых вооруженных парней, расположившихся на сложенной Жаксылыком поленнице дров. Мурашки побежали по спине Аманлыка, когда двое из них взяли под уздцы его лошадь, но он не торопясь спешился и виду не подал, что испугался. Двое других с поднятыми копьями вошли вслед за ним в юрту.

— Ну-ка, дочь казаха! Приехал твой муж-каракалпак. Довольно мы тут с тобой возились, освобождай дом! — Один из парней подтолкнул Аманлыка. — Бери еды на дорогу и отваливай! Чего медлишь? Нашу сестру себе не оставим, забирай ее, нам она не нужна. Это тебе подарок от нас — пользуйся!

— Чего ждете? — раздался голос парня, оставшегося с конем во дворе. — Не идут, что ли?

Аманлык сначала было понадеялся, что на шум прибегут соседи, но, увидев, как деловито и спокойно рылись грабители в его вещах, понял, что с аулом покончено и эти вороны попросту забирают свою долю добычи. Один концом копья ворошил убранную постель, другой снял со стены торбочку с жареным просом, повесил ее на шею Акбидай:

— Вот вам на дорогу! И выходите из юрты!

— Сами выходите! — выкрикнул взбешенный Аман-лык. Жилы у него на висках вздулись, борода ощетинилась.

Акбидай поняла, что дело кончится плохо, упала к ногам мужа, не обращая внимания на то, что драгоценное просо сыпалось из мешочка, повешенного ей на шею.

— Не противься им, бек мой! Не оставь сына нашего сиротой! Жаксылык, возьми меня за руку, сынок. Братья, не гневайтесь на зятя вашего! Мы сейчас уйдем! Мы уйдем — все вам оставим!

Грабители не дали им опомниться. Отец с сыном едва успели захватить кое-какие пожитки и взвалить их на спину, как их вытолкали за порог. Ведя под руку больную Акбидай, вышли они на дорогу, по которой нескончаемым потоком двигался разоренный, изгнанный из родных аулов народ. С неба густо валил снег.

Если бы не болезнь Акбидай, им было бы не так трудно. Люди они молодые, ни малых детей, ни дряхлых стариков с ними нет, вещички у них не тяжелые. Акбидай и то старалась кое-что сама тащить, не все же на мужа да сына взваливать. На первых порах они даже перегоняли многих беженцев, что еле брели, с трудом вытягивая ноги из глубокого, по колено, снега. Уже далеко позади оставались родные места, все больше становилось обессилевших путников, сидящих на обочинах дороги. Потом увидели они и мертвых, закоченевших на снегу, — вьюжный ветер трепал их лохмотья, снег набивался в глазницы. Их становилось все больше: дети, взрослые, старики. Вот лежит замерзший ребенок, приник окаменевшим личиком к груди мертвой матери; вот старик — широко раскинул руки, уставился невидящим оком в беспощадное белое небо. С криком бегут наперегонки по снегу посиневшие от стужи босоногие ребятишки, клянчат кусочки у еле плетущихся взрослых.