На супе, возвышении перед дверью, опустив голову на руки, сидел Маман, плечи его сотрясали рыдания. Растроганные этим редким зрелищем, Аманлык и Акбидай запричитали с новой силой. Их голоса потонули в скорбном хоре сородичей.
18
Чуть затеплившаяся было радость Алмагуль потускнела в одно мгновенье. Увидев входящего хана, она как бы в смятении, словно ягненок от волка, спряталась за спину евнуха. Хан оглушительно расхохотался, евнух тихонько захихикал.
— Ох уж это твое притворство! Только ты и умеешь так мило притворяться, есть в тебе что-то привлекательное, есть…
Хан протянул свою огромную, как грабли, лапу и, схватив Алмагуль, щелкнул евнуха по лбу. До пояса голый, скопец забавно перекувыркнулся и, до упаду насмешив своего господина, исчез.
То ли хан пришел утомленный, то ли, хохоча, растерял свою силу, — весь в холодном поту, он рухнул на постель, как мертвец.
— Ну-ка, погладь мне руки и ноги. Алмагуль села, распрямив плечи.
— Сильнее три, сильнее, все тело мне растирай. Повелитель удалился в свои покои поздним утром,
когда солнце стояло уже высоко. Всю ночь не смыкавшая глаз, Алмагуль только было собралась подремать, но не успела коснуться подушки, как в дверях появился евнух с новенькой прялкой в одной руке и охапкой хлопка — в другой.
— Вот, ханум, для тебя сделана, по особому заказу. Будешь прясть.
Екнуло сердце Алмагуль: «Вот и моя участь отныне: хлопок да прялка…» Так оно и было. Хан теперь приходил к ней редко, неделями не с кем было и словом перемолвиться. Кроме старого евнуха, никто, даже ветер, не смел открыть ее дверь. Затаившись в четырех глухих стенах, она день-деньской пряла, сучила бесконечную нить, плача, охая и стеная…
Нелегко давалась ей жизнь. Словно едким дымом заволокло глаза, нечем было дышать, некуда деться. Перед глазами настойчиво встают дорогие лица, полузабытые картины: родной аул, брат, сноха, сироты… Изредка, с разрешения евнуха, девушка выходит в сад. Пробирается, осторожно озираясь, поближе к дувалу, ищет блестящими от волнения глазами огромную как тыква, желтую шапку конюха. Но он, будто солнце на закате, исчез, словно его никогда и не было. Даже щель в дувале, через которую они переговаривались, тщательно замазана. По дувалу туда и сюда носятся кошки, на дувал присаживаются щебечущие стайки воробьев. С завистью смотрит Алмагуль, как кормят они своих растолстевших птенцов. А вот и птичка совсем такая же, как та, с какой посылала она привет на родину. А может быть, и в самом деле та? Нет, лучше уж не видеть, не слышать, не гореть сердцем! И Алмагуль перестала выходить в сад.
Прислонившись к своей прялке, сидит Алмагуль в глубоком раздумье, глаза затуманены, руки бессильно лежат на коленях. Ее пробуждает оклик скопца: «Май-дабике!» И она торопливо принимается за дело.
— Вставай, Майдабике! Сегодня, аллах милостив, выйдешь на свободу.
Не веря ушам своим, упала она к ногам старика:
— Повторите еще разочек, ата!
— Выйдешь, говорю, на свободу
Продал? Или отдал другому объедки с ханского стола?
— Не знаю, посмотрим. А ну-ка, встань, иди за мной!
Гуськом — евнух впереди, она за ним — прошли они через сад и вступили в памятную ей палату, куда привели ее четыре года назад. Опустив на лицо белый платок, прикрыв ладонью рот, Алмагуль исподлобья разглядывала трех стоявших перед ней мужчин. Один из них был тот самый, разряженный, как кукла, визирь, который купил ее за тазик золотых монет. Он совсем не изменился за прошедшие годы: такое же смазливое лицо, такой же сверкающий золотом парчовый халат. Второй, видимо, русский — рыжебородый и светлолицый пожилой человек, с синими, как море, глазами, он и одет был скромно, не по-нашему. Третий одет так же просто, как русский, чернявый, смуглый юноша лет семнадцати, — что-то знакомое Алмагуль было в его лице. А он был тем самым мальчиком, которого некогда взял с собой Кузьма Бородин и который теперь стал переводчиком у другого русского купца. Способный и любознательный, Борибай в семье Бородина быстро научился говорить и писать по-русски, и, когда израненные, больные ноги не позволили Бородину заниматься торговыми делами, он пристроил своего воспитанника в переводчики к знакомому купцу, который снаряжал караван в восточные страны. Памятуя о превратностях судьбы, что подстерегают торговых людей в долгом пути по чужим землям, они дали Борибаю фамилию Каракалпаков, чтобы всегда помнил, из какого народа вышел, и в случае чего мог бы к нему прибиться.
При расставанье, заметив в глазах юноши тревогу, которую тот не смел высказать старшим, Кузьма Бородин по-отцовски понял его.
— Сынок, — ласково сказал он, — мы, русские люди, так полагаем: человек должен расти с мыслью о своем народе, как бы пользу ему принести. А для этого надо видеть чужие страны, перенимать все полезное, сравнивать, выяснять, чего на родной земле недостает. Тогда-то и увидишь собственным оком: на светлой вершине или в ямине глубокой живет твой народ. Повидаешь и ты многие страны — Индостан, Афганистан, — станешь полезным человеком, добрым помощником мудрому бию вашему — Маману.
Будто выросли крылья за спиной Борибая, и он пошел за незнакомым купцом, исполненный радостных надежд.
Хоть Алмагуль пристально вглядывалась в лица незнакомцев, стараясь припомнить, где она видела юношу, от взгляда которого теплело ее сердце, она так и не разгадала, кто они такие; одно казалось ей ясным: сама она — жалкий отброс хана — не стоила внимания этих людей, разве что возьмут ее в служанки.
Поговорив о чем-то с русским на незнакомом ей языке, Борибай обратился к девушке:
— Как тебя зовут?
Четыре года не слышала она своего настоящего имени, шепнула: «Майдабике» — и тихонько заплакала.
— Не плачь, не плачь, милая, хочешь домой?
— Хочу, хоть сейчас уйду! — Голос ее окреп. — Вы кто? Как увели меня из родного аула, словечка одного не слыхала по-каракалпакски. Говорят, есть при ханских конюшнях конюх-каракалпак. Видела я его мельком, но что за человек — не знаю.
Борибай тщательно перевел слова девушки русскому караванбаши. Русский слушал, кивал головой: молодец девица, шустрая, живая!
— Вот, Майдабике, русский хозяин тебя хвалит: шустрая, живая, говорит, девушка. Он тебя освободит.
Борибай стал рассказывать о себе, о том, что творится на родине. Упомянул он и Кузьму Бородина, и тогда дрогнул у Алмагуль подбородок, полными слез глазами глянула она прямо на парня.
— Чего удивляешься? Знаешь его, что ли?
Их беседа явно не нравилась визирю. Пошарив беспокойным взглядом по лицам юноши и русского купца, он сердито покосился на девушку:
— Надо быть поскромнее, ханум. С посторонними мужчинами порядочные женщины не болтают.
У Алмагуль язык прилип к гортани, обильные слезы застыли на помертвевших щеках, вся она точно одеревенела. Только «да» и «нет» еле слышно отвечала она теперь, крепко прикусив зубами уголок белого платка.
— С кем же она домой вернется? — спросил русский у Борибая.
— А что, если позвать сейчас того конюха, о котором она толковала?
Караванбаши попросил визиря привести конюха, и, верный ханскому наказу, визирь немедленно послал за ним нарочного, но тут же сказал, что ханум не следовало бы присутствовать при дальнейших переговорах.
— Ну вот, дочка, теперь ты пойдешь домой, — сказал русский и погладил Алмагуль по голове. — Славная ты девушка, бойкая. У меня у самого такая же дочка есть, как ты. Зовут ее Марья, и ты для меня будешь Марьей. Борибай, скажи Марье, что свободу ей дают русский царь и главный бий каракалпакский Маман. Пусть передаст ему наш поклон. Хотя сам русский царь и не прибыл к каракалпакам, но воля государя — закон для каждого русского человека, где бы он ни находился. Пусть объяснит своему народу, когда вернется домой.
Услышав имя Мамана, Алмагуль и обрадовалась, и насторожилась: уж не почудилось ли ей, что речь идет о Мамане! А когда Борибай перевел Алмагуль слова караванбаши, она как подкошенная упала к его ногам.