Грязня сердце
                и масля бумагу,
подминая Москву
                под копыта,
волокут
          опять
                  колымагу
дореволюционного быта…

Однако все это, конечно, внешние приметы времени. Не они были настоящим. Настоящее зрело и поднималось, и оно было то новое, жизнеутверждающее, советское, чем жила вся страна, чем жили мы, молодежь.

Так, на широком дворе бывшей мужской гимназии взвилась в воронежское небо деревянная мачта первой радиостанции.

У огромных окон типографии толпился народ: в печатном цеху работала, всех удивляя, умнейшая, невиданная доселе ротационная машина.

Но самым ярким и звонким событием года был, разумеется, пуск трамвая. Рассыпая голубые искры и весело треща звоночками, он промчался по тихим, поросшим травкой улицам. Толпы горожан стояли по обочинам тротуаров, с восхищением глядели на сверкающие новенькие красные вагоны «электрической конки», как снисходительно называли трамвай нафталиновые интеллигентные старички в черепаховых пенсне и черных крылатках с бронзовыми застежками в виде львиных морд.

Трамвай пошел!

Это было здорово! Это зачиналась как бы эра нового города. Об этом стоило писать стихи. И такие, очень хорошие, стихи написала юная поэтесса Нина Логофет.

Она нашла-таки Маяковского.

Побывала у него в гостинице и, радостная и гордая успехом, размахивая какой-то книжицей, прибежала в редакцию «Воронежской коммуны», где мы собрались, и объявила, что все улажено и что после выступления в театре Владимир Владимирыч приедет к нам и будет слушать наши стихи.

Книжица же, которой размахивала Нина, была стихотворением Маяковского «Рабочим Курска, добывшим первую руду, временный памятник работы Владимира Маяковского». С памятной надписью Владимир Владимирыч подарил эту книжечку счастливой поэтессе, и мы, сказать по правде, немножко ей завидовали.

Однако возникал вопрос, куда пригласить Маяковского? Какие-то домашние обстоятельства помешали Павлу Леонидычу собрать нас у себя. Решили привезти Маяковского в большую, удобную квартиру воронежского врача и тотчас дали туда знать об этом. Хозяйка ахнула и побежала покупать колбасу и булки для вечернего чаепития. А мы разошлись по домам, чтобы приготовиться к встрече: из груды стихов требовалось отобрать те, которые не стыдно было отдать на суд Маяковского.

Не знаю, как другие, а я провозился с этим очень долго. Выберешь одно, перечитаешь – ох, плохо… Другое, третье, – нет, все не то. И – снова сначала. Стихов я тогда писал множество – три, пять в день, взахлеб. Наверно, не мог не писать, распирало. И вот я выбирал, отбрасывал, снова отбирал, и в таком бестолковом занятии пролетело время. Пора было идти в театр, а я еще ни на чем не остановился, и мне ничего кроме не оставалось, как захватить с собой толстенную конторскую книжищу, куда переписывал стихи набело.

К гроссбухам всегда был неравнодушен.

И вот наконец – театр.

Старинный воронежский театр, с его нелепыми башенками, с игрушечными теремками на крыше, с массой труб и каких-то совершенно непонятных выступов и возвышений, делающих его верх удивительно похожим на затейливое кондитерское изделие.

В этом театре в тридцатых и сороковых годах прошлого века выступал великий Мочалов. Сюда хаживал Алексей Кольцов.

Глазастые афиши с именем Маяковского пестрели у ярко освещенного входа. К дверям то и дело подкатывали извозчики. Толпа запоздавших чернела у входа; администратор сбился с ног, устраивая самых энергичных на приставные стулья.

Город хлынул на вечер Маяковского, всем хотелось послушать замечательного поэта. Но какая-то (и немалая) часть воронежцев пришла просто поглазеть на него: из третьих и четвертых рук нахватав россказней о желтых кофтах, о литературных скандальчиках в богемных кабачках предреволюционных столиц – Петрограда и Москвы, весь этот народец страсть как хотел повидать такое чудо. Театр был переполнен.

Перед самым началом мы все прошли за кулисы и познакомились с Маяковским. Нас представила Логофет.

– Очень хорошо, – здороваясь, сказал Владимир Владимирыч. – Вы, оказывается, и в самом деле молодые… А то бывает, говорят: молодые, молодые, а на поверку – от них нафталином несет за версту! Ну, вот что, – поглядел на часы, поднялся, – пора работать, товарищи. Люблю, чтоб аккуратно. Договоримся так: когда кончу, пусть кто-нибудь зайдет, и мы отправимся. Так?

Зайти поручили мне.

На пустой сцене – маленький столик и стул. Вышел театральный служитель, поставил на столик стакан крепкого чая. И тотчас появился Маяковский. Его сразу узнали, захлопали. Он снял пиджак и повесил его на спинку стула. В зале раздался смешок.

– Прошу извинить, – подходя к краю сцены, спокойно сказал Маяковский. – Сейчас начну работать. Чтение стихов, – пояснил, – это, понимаете, моя работа. Без пиджака удобней.

Ложи, где белели накрахмаленные манишки и розово поблескивали лысины, пошелестели негодующе, пофыркали.

– В конце концов, – Маяковский добродушно улыбнулся, – я не так уж плохо выгляжу и без пиджака… Этот жилет, например, – похлопал ладонью по своему знаменитому вязаному жилету, – куплен в Париже, и он не так дешев, как вы, быть может, думаете. Штаны на мне американские, и тоже, знаете ли, не из дешевых.

Ложи примолкли, явно озадаченные.

– Всякий раз, – продолжал Владимир Владимирыч, – в записках мне задают уйму вопросов. Города разные и разные вопросы, естественно. Но есть два, которые повторяются в каждом городе: на какие деньги я путешествую по заграницам и что такое поэзия. Так вот, чтоб не писали зря, хочу наперед ответить на роковые вопросы. Первое: на чьи деньги путешествую? На ваши, товарищи! Вы покупаете мои книги, а Госиздат платит мне гонорар…

В зале возникло так называемое веселое оживление.

– И второе: что такое поэзия. Товарищи! – громыхнул Маяковский. – На эту тему тыщи томов написаны с древнейших времен и до наших дней, а вы хотите, чтоб я ответил одним словом. Ну, хорошо, давайте, отвечу: поэзия – это фонтан.

Галерка весело заржала.

– Конечно, – заложив руки за спину, он шагал по сцене, – меня могут спросить, и даже обязательно спросят: а почему – фонтан? Действительно, почему? Ну, не фонтан, – отвечу я…

Засмеялись, захлопали дружно. Маяковский развел руками, – ну вот, мол, сами понимаете. Через минуту он уже читал:

Испанский камень
                  слепящ и бел,
а стоны —
                  зубьями пил.
Пароход
            до двенадцати
                                  уголь ел
и пресную воду пил…

Зал притих. И вдруг в этой сосредоточенной тишине – скрип двери, свистящий шепот билетерши, приглушенные, отрывистые восклицания короткой, но энергичной перебранки, и – бочком, бочком, сломив сопротивление билетерши, в партер протиснулись двое: похожий на Эмиля Золя пожилой мужчина в пенсне и дама. Воровато озираясь, провожаемые недружелюбными взглядами, они топтались в проходе, искали свой ряд. Нашли наконец и, рассыпая направо-налево извинения, стали пробираться на место.

Сразу же, как только началась перебранка в дверях, Маяковский умолк. Опершись на спинку стула, он стоял неподвижно и пристально следил за опоздавшими. «Золя», как червяк, извивался под спокойным, холодным взглядом. Он улыбался в замешательстве, не смея взглянуть на сцену, поправлял пенсне и даже, кажется, высморкался.

– Устроились? – уничтожающе-вежливо спросил Маяковский.

Бедный «Золя» заерзал на месте: огонь направленных на него взглядов был нестерпим.