Еще не было ни быстролетных самолетов, ни ракет, и тишина в мире стояла такая, что мышь в соломе заворочается, где-то вдалеке яблоко упадет – и слышно, словно рядом. Первые петухи закричали. На речке Усманке водяные быки гукали, и гулкие, глухие, таинственные звуки эти были в тишине так странно близки, будто река, до которой не меньше версты, – за самым нашим огородом.

И вдруг шаги послышались. Кто-то шел по тропинке между яблонями, уверенно, твердо шагал.

– Кто это? – негромко окликнул я.

– Ишь ты, – сказал отец, – не спишь… Вот, брат, и мне что-то не спится.

Присел у входа на корточки, закурил. Огонек зажигалки выхватил из тьмы строгое худощавое лицо, черную с проседью бороду.

Молчал, покашливал. Покурив, поплевал на цигарку и спросил:

– В лес-то завтра пойдешь?

– А как же, – сказал я, – обязательно пойду.

Мы с ним уже три дня рубили в лесу слеги и хворост, затевали городить плетень вокруг сада.

– Ну, тогда спи, пораньше выйдем. И с чего это у тебя бессонница, не пойму.

– Так ведь и ты не спишь…

– Ну, я… – он вздохнул. – У меня неприятности.

И рассказал, что получил открытку из канцелярии училища, в которой его уведомляли о моих переэкзаменовках.

Жизнь моя светлая вдруг потемнела.

До этого ведь как все хорошо получалось: каждый день прибавлял два-три листочка, писалось легко, без помарок. Ровненько, изящно летели буковки, складывались в слова, в строчки; получались стихи, в которых всякие красоты были: и «ели под снежными ризами» (у нас ели сроду не водились), и «зеркальный кипень маскарадных зал», куда, черт их знает какими путями, в деревенскую мою жизнь вламывались печальные Пьеро и легкомысленные Арлекины, буруны волн северного моря и боевые ладьи норвежских викингов, и уж совсем нелепые потухшие камины, шуршащие жесткими крыльями нетопыри и колеблющееся пламя догорающих свечей…

Все было понахватано без разбора, все – чужое; ничего из этих «красот» я не видел, не чувствовал, но какое наслаждение было следить за льющейся из-под пера ровной строчкой, выстраивать строчечные столбики на чистых страницах конторской книги! Лепились, лепились друг к дружке пустые слова, росли столбцы, и я радовался тому, что создал их.

«Осенняя поэма» складывалась так же легко, как и прежнее, резво бежало перо, любимое мое «рондо»; чернила (сам сделал из порошка) густо-синие блестели, высыхая: я в них чуточку сахару подсыпал. А что касается «Осени», так я не очень-то ломал голову над тем, что же у меня получается: слова летели, звенели – чего же еще? Она изображалась в виде владычицы леса: сейчас как-то туманно все это представляется, – пятьдесят лет прошло, не шутка! – но что-то, кажется, в ее образе было старорусское, только не смиренное, не истовое, а диковатое что-то, вроде Царь-Девицы, богатырши, славянской амазонки. Ни одной строки не помню, а ощущение живо. Да, именно Царь-Девица. Всякие там терема, кокошники, телогреи. Эта рыжая раскрасавица явно перекочевала в мои листочки из бунинского «Листопада», и я, конечно, понимал, откуда она взялась. Но размер стиха был другой, да и сам образ моей амазонки, буйный и диковатый, резко отличался от бесплотной и скорбной Осени у Бунина.

Так бы, разумеется, как все прочее, и замуровалась навечно моя поэма в великолепном гроссбухе, если б вдруг во мне не загорелось… Как пожар, загорелось – вынь да положь – увидеть стихи свои напечатанными, имя свое и фамилию увидеть набранными типографскими литерами.

И сделалось беспокойно. Какую-то перемену в себе я почуял, но никак не мог понять – что же это такое со мной. А это гаденыш тщеславия зародился и стал во мне жить.

И вот я старательно переписал поэму на большие, чистые листы и понес ее в редакцию «Воронежской коммуны».

Она помещалась на проспекте Революции, во дворе, где нынче один из цехов типографии «Коммуна». Робея, остановился я в темноватом туннеле ворот: идти ли? Не то чтобы страшно сделалось, нет, тут от какого-то другого чувства, и жуткого и радостного вместе, одеревенели ноги, захолодало в груди. Секунду, две, а может, и целую минуту простоял я в блаженном столбняке, пока под гулкими сводами не громыхнул матерок:

– Эй, ты… так твою!

В ворота въезжали ломовые дроги, нагруженные какими-то ящиками. Я отскочил, прижался к стене. Высекая из булыжника искры, тяжело, звонко протопал ребрастый седой битюг с длинной гривой, старательно заплетенной в толстые косы. Я вспомнил картинку из какой-то книги – «Клятва древних германцев»: здоровенные бородатые мужики в рогатых шлемах; голыми, дюжими руками они подымали рог, а из-под шлемов на груди свисали светлые бабьи косы. Битюг был удивительно похож на древнего германца. Мне сделалось смешно, весело, я пропустил ломовика, решительно пересек плохо замощенный двор и переступил порог редакции.

Черный указующий перст на белой картонке велел подыматься наверх. На первом этаже размещалась типография, и лестница вся пропиталась ее запахами: машинного масла, краски, керосина, лака, – теми приятными особенными запахами, какие свойственны любой типографии – от старенькой, кустарной до нынешней, современной, с ротационными машинами и линотипами.

Комнатки редакции были малы, тесны, темноваты. После яркого света улицы они мне еще темней показались. Множество людей сидело за столами в первой, самой просторной комнате. Они писали, шумно разговаривали, смеялись, кричали в деревянный настенный телефон. Тут все тот же типографский запах стоял, но к нему еще примешивались и другие: фиолетовых чернил, клея и кожи, что ли (несколько человек одеты были в кожанки), сейчас хорошенько не припомню.

Я подошел к тому, что сидел почти возле двери. Он был в затерханной, с обгоревшей полой солдатской шинели и в грязных обмотках на тощих ногах. Красное, кирпичного цвета лицо беспокойно подергивалось, кривилось; и носом он шмыгал то и дело, словно от насморка. Мельком, рассеянно взглянув на меня, спросил, продолжая писать:

– Ты ко мне?

– Вот стихи, – как-то сразу оробел я, охрип. – Стихи… К кому бы…

– Миша! – гундосо, насморочно крикнул он. – Бахметьев! Пацан стихи принес…

Я обиделся: пацан!

Подошел какой-то чудной, с нездоровым, сильно перекошенным набок лицом.

– Ты что, Френч? – спросил.

«Ах, так это Старый Френч!» Пришлось смириться, простить пренебрежительного «пацана». Имя Френча мне было хорошо знакомо, оно чуть ли не в каждом номере газеты мелькало; фельетоны Старого Френча славились, смотреть газету начинали с них. Позднее я узнал его ближе, это был странный, своеобразный человек. Он презирал чтение книг и, кажется, ставил это себе в заслугу, Его, например, опрашивали:

– Френч, ты Чехова читал?

– Нет, не читал, – шмыгал носом.

– Да как же тебе не стыдно!

– А чего стыдно? – сопел невозмутимо. – Вот вы все книжки прочли, сдираете с них…А я сам по себе, я сам из своей головы пишу.

Человека с перекошенной щекой, которого он назвал Бахметьевым, я тоже знал по газете и еще по маленькой книжечке в зеленой обертке, которая называлась «Повесть об одной дурацкой любви». Это был брат тогда уже известного писателя Владимира Бахметьева, Михаил. Он взял у меня довольно помятые листы поэмы (я тискал их в потных руках) и принялся просматривать. Возле него появились еще двое: один щуплый, бледный, словно набеленный. Я его заметил, как вошел, с порога: одетый чисто, франтовски даже, вертелся туда-сюда, во все стороны, и все поправлял галстук. Галстуки в те годы редко кто носил, и это, конечно, сразу выделяло человека. Но еще удивительней было другое: черный рожок, трубка, которую он постоянно держал возле уха, слушал в нее. Второй – коренастый, светловолосый, с добрыми, улыбающимися глазами, и лицом и одеждой похожий на мастерового.

– Вот, Дерптский, это по твоей части, – сказал Бахметьев. – Стихи.

Дерптский! Этот глухой, с черной слуховой трубкой – поэт Борис Дерптский! Боже мой, вокруг меня – сплошные знаменитости!