Филимонов вдруг тяжело встал, едва держась на ногах, багровый, всклокоченный, со сбитой на сторону широкой бородищей. Его рачьи глаза остановились на спине женщины.
— Ты что ж это, Ефросинья? — недобрым голосом выкрикнул он.— Али гнушаешься нами?
Мать обернулась, остановилась:
— Не пью я, Листрат Иваныч... Извиняй, за ради бога...
— А ты пей. Пей, коли я желаю! За честь прими.
Толпа попритихла. Бабы с тревогой смотрели то на Ефросинью, то на Филимонова. Мужики как-то неловко переминались с ноги на ногу.
Сердце у Артемки похолодело в предчувствии недоброго. Подбежал к матери:
— Идем домой!..
Мать не двигалась.
— Слышь, Ефросинья,— угрожающе прохрипел Филимонов,— нехорошо будет. Гляди, как бы твоя гордость о мою не сломалась. Аль думаешь, попритихла, так забыли мы семнадцатый да твово Степку-бандита? Не-ет, не забыли! А коли живешь ты на свете — наша милость в том...
— Так ее, так! — крикнул сухой костистый Федот Лыков.— Давно их под корень нужно, чтобы знали свое место.
Артемка испугался за мать — еще ударят. Встал впереди, чтобы хоть как-нибудь защитить, крикнул звонко, зло:
— Чего пристали? Мы же к вам не лезем!
У Филимонова лицо перекосилось.
— Видал?! — обратился он к окружающим.— Видал, шшенок-то каков?
— Эй, Листрат Иваныч,— выкрикнула Любаха Выдрина,— не порть праздника!
Она подбежала к Ефросинье, шепнула:
— Не кличь беду.— А потом громко, весело:— А ну, идем, Фрося. Чай, от стакашка не опьянеешь,— и потащила мать, хохоча на всю улицу.
Мать подошла, несмело протянула руку, но Филимонов рявкнул:
— Теперя не дам! Теперя кукиш тебе. Теперя ты домой меня на руках понесешь! — Рванул на себе косоворотку, провыл страшно: —У-у! Душу, поганка, растравила.
Мать побледнела, беспомощно заоглядываласъ, словно ища защиты. Но мужики смущенно потупились, некоторые отступили от ходка.
— Ну, теперь заблажит Листрат,— сказал кто-то тихо.— Лучше от греха подальше.
Филимонов сорвал с головы картуз, отпнул бутыль так, что она перевернулась, из горлышка забулькал самогон.
— Гришка, хошь глянуть, как твово тятьку бабы на руках носят?
Артемка почему-то подумал, что Григорий Елистратьич заступится, отговорит отца, ведь офицер, в городах бывал, но Григорий Елистратьич мелко захохотал, встопорщив тонкие усики:
— Давай, батя. Любопытно. Не видывал еще!
Рачьи глаза Филимонова прошлись по лицам женщин. Остановились на Артемкиной матери.
— Ну что, понесешь, Фроська? Ай нет?
Мать не отвечала, сжав подрагивающие губы.
— Бабы, помогните ей — вам по овце кладу каждой.
Бабы ожили. Черниченкова даже засмеялась:
— Чего ж, можно... Берись, Ефросинья...
Филимонов вывалился из ходка, его подхватили и понесли. Толпа загоготала, двинулась вперед. Тронулись и кони. На одном из ходков яро заиграл гармонист. Григорий Елистратьич хохотал, еле выговаривая:
— Ну батя, ну выдумщик! Ай да старикан!
Мотька, видя такое небывалое веселье, спрыгнул с ходка, прихватил прутик и стал погонять женщин:
— Но, но, поживей-ка. А ну, рысцой, а ну-кась!..
Артемка стоял посреди улицы и молча плакал. Года два не плакал, пожалуй. А тут доконали. Вдруг почувствовал: кто-то легонько трогает за плечо. Оглянулся — Настенька, дочка Черниченковой, Артемкина одногодка с синими глазами.
— Чего тебе? — крикнул.
Растерялась от неожиданной грубости, опустила руки:
— Да я так... жалко...
— Ну и отстань! — повернулся круто и побежал в избу, вытирая слезы.
Вернулась мать. С ходу бросилась ничком на кровать и затряслась в рыдании. Артемка присел рядом, приобнял худые плечи и гладил, гладил их, будто этим мог снять боль с материнского сердца.
Уже совсем стемнело. В избе тихо. Нет-нет, за печью просвистит сверчок да тяжело, прерывисто вздохнет мать. Наконец она поднялась, села. Насухо вытерла платком глаза, лицо.
— Есть, поди, хочешь?
— Нет...
— А бабушка все гостит. Должно быть, там и заночует...
И снова замолчали надолго, думая каждый о своем. У Артемки перед глазами одно и то же: взъяренный Филимонов с выпуклыми глазами и мама, бледная, испуганная. Вспомнил, как ругал и обзывал ее старик Филимонов, злость поднялась.
— Мам, а мам... За что он на тебя... на нас взлютовал?
Она долго не отвечала, потом отрывисто:
— Не только Филимонов, сынок. Все они, богатеи тюменцкие... Из-за тятьки... Забыл, кто тятька-то у нас был?
— Красный. Ну так что?
— А то, что он у богатых хотел все добро отнять и отдать бедным. И власть тоже. За это богатеи нас жаловать не будут. До сей поры помнят. Стращают. А приведет случай — прибьют. Волки...
— И мужики наши за тебя не вступились...
— Боятся. Время такое: пойди наперекор — плетей всыплют или в тюрьме сгноят. Кому охота? У каждого семья, хозяйство. Да и другое знают: случись неурожай, к кому на поклон идти? Да к нему, Филимонову, Лыкову... Вот не посмели...
— Тятька же вступался?
— Тогда опять же другое время было — революция. Народ весь восстал.— И вдруг улыбнулась тепло, хорошо.— Тятька твой ух боевой был! В семнадцатом в сельском начальстве ходил. Помнишь, чай, с револьвером, в папахе с красной лентой. Помнишь, Темушка?
— Как же, помню...
И пошел разговор другой, тихий, задушевный,— об отце. Мать рассказывала, Артемка слушал. Слушал и удивлялся: оказывается, он многого не знал об отце. Жили вместе, а не знал.
— А помнишь, Темушка, как отец коней у Лыкова забирал для мужиков безлошадных?
Это Артемка хорошо помнит, потому что видел сам. На улице было человек шесть богатых мужиков, свирепые, злые, окружили тятьку со всех сторон, кулаками перед лицом крутят. «По какому праву коней берешь? — кричал Лыков.— Для тебя покупал и растил?» — «По закону беру. По революционному,— отвечал отец.— А для кого — сам знаешь. Для батраков, что робили у тебя задарма. Понял?» Лыков задохнулся в ярости, взмахнул рукой, чтобы ударить тятьку, да увидел в его руке револьвер, отступился, огрызаясь: «Несдобровать тебе, Степка. Отомстим. Кровью ульешься».
Помнит Артемка и другое: как уходил тятька из села. Тогда много еще мужиков ушло с ним. «Чехи восстали,— говорил отец матери.— Офицерье голову подняло. По всей Сибири Советскую власть душат. На подмогу к рабочим пойдем, в Барнаул. Побьем — вернусь».
Не вернулся тятька. И беляков не прогнал.
— Зря, должно, тятька погиб,— тихо произнес Артемка. Мать качнула головой:
— Кто знает... Война не кончилась. Говорят, красные крепко стоят. Где-то за Уралом. Может, одолеют Колчака, тогда и нам жизнь откроется.
Впервые Артемка и мать говорили и думали как равные, впервые они говорили о серьезном и большом. И пережитый день с его волнениями и обидами и этот вечер сделали Артемку взрослее.
Прошло несколько дней. Артемка почти не выходил на улицу. Раза три забегал Спирька, звал на рыбалку. Каждый раз хвастал, что поймал то огромного линя, то большого, в два фунта, окуня. Спирькиным россказням Артемка не верил и на рыбалку идти отказывался. У него были свои дела, поважнее рыбалки: он все свободное время проводил на чердаке, где хранился браунинг. Вынимал и подолгу любовался им, разбирал и чистил. Спасибо тятьке: научил обращаться с оружием. У него такой же был, правда, побольше и не блестящий — вороненый. Только вот стрельнуть ни разу не довелось: занят отец был целыми днями. Теперь Артемка постреляет! В браунинге целых пять патронов. Можно и для тренировки раза два бахнуть, и для врагов оставить.
Тут же, на чердаке, Артемка из сыромятной кожи выкроил и сшил кобуру, сделал петли для ремня.
Однажды, ранним утром, еще до солнца, чтобы никто не видел, он вложил браунинг в кобуру, пристегнул ее под подол широкой рубахи и отправился за Густое, в дальние колки, испытать оружие и верность руки.
Сделать первый выстрел Артемка робел. Кто его знает: может, ствол разорвется или пуля назад выскочит да в лоб хлопнет. Поэтому, когда Артемка неуверенно нажал на курок и щелкнул резкий сухой выстрел, браунинг чуть не выпал из рук. А мишень, свежая, широкая щепка, воткнутая в щель пенька, стояла как ни в чем не бывало. Зато вторым выстрелом Артемка чуть ли не в середину пробил щепку.