"Я тебя, Настя, на музыке буду учить, — говорил Настин отец, мужик высокого роста, с провалившимися от работы глазами. — От музыки в деревне должна начаться другая жизнь — интернационал называется".

Отец помер в ссылке.

А перед самой войной захватили Настину избу тараканы. Она их шпарила кипятком, била туфлей-"спортсменкой". Потом стала бить кулаком. И они ушли. Теперь снова придут.

Настя представила — сидят тараканы в избе, как пчелиный рой, и гудят.

Представила Настя рояль. И себя за роялем... Сполоснулась, изведя оставшуюся горячую воду. Надела на себя все красивое и туфельки коричневые, в которых ходила убивать немца. И голубые носочки.

Был у нее шанс. Ребенок был. Мальчик.

Перед самым концом войны пришел к ней в избу мужик дикий в ватнике, в галифе синем. Шея закутана лисой рыжей, ноги босые по снегу. Настя о нем слышала и оттого испугалась. Звали мужика Панькой. Говорили — колдун. Говорили — немцы в него ротой стреляли, попасть не могли. За руку Панька вел мальчика лет пяти, очень пристального, с чистым, как у святого, лицом. Мальчик тоже был в ватнике и в ботинках с калошами.

— Пусти переночевать, девка, — каким-то нелюдским басом попросил мужик. — Мы смирные. Она попятилась. Ночью мужик разбудил ее. Настя лягнула его ногой.

— Дура, — сказал он. — Слушай тихо. Я уйду сейчас. Мальчика вырастишь?

— Нет, нет, — забормотала Настя. — Забирай с собой. Я своего родного рожу.

— Он и есть твой, — тем же лесным голосом сказал мужик. — Единственный твой. Ну, не признала... Ну, Бог с тобой...

Ушли они на предворье. В туман. Она накормила их горячей картошкой. Мальчику лепешку дала.

К вечеру заныло у нее сердце, она даже согнулась. Пришла к Любке. Любка с ребятами ужинала. И, глядя на них с какой-то любовью неизъяснимой, Настя спросила, зная ответ наперед:

— Любка, взяла бы ребенка, мальчика? Если бы так случилось...

— Как же не взяла бы, если ему идти не к кому?

Повесилась Настя во дворе на вожжах. Когда петля затянулась, увидела Настя белый мох в сосновом бору, белые грибы и мальчика в ботинках с калошами. Настя побежала к нему, но ударил рояль всеми струнами, всеми звонами — всем черным небом.

Васька Егоров смотрел с бугра на вспаханное немецкое кладбище. Оно выделялось среди травяной земли как площадка для какого-то бешеного футбола. Рядом с ним ровным кругом чернело кострище. Кресты немецкие выгорели все до единого, не осталось ни одной головешки. Кто-то сгреб граблями уголье в центр, и теперь в центре круга белела пирамидка пепла. Эта геометрия не вязалась с жестяным блеском речной воды, сырой зеленью елок на той стороне реки, светлым житом возрождающейся земли и ощущением надежды на новое духовное существование русских людей, Ваське нестерпимо стало. Ушло все. Услыхал Васька рояль. Рояль играл громко. Звуки стиснули Васькину голову, наклонили ее к земле.

Васька сошел с бугра и, забросив мешок за плечо, направился к поезду, а до поезда двадцать верст.

В деревне он столкнулся с козой и старухой, ее хозяйкой. Коза бодала ворота. Старуха сидела на камне, врытом в землю сбоку ворот. А прямо в воротах, как в раме, висела женщина в голубых носочках. Висела она высоко, на короткой веревке. Коричневые туфельки валялись на земле.

— Внучек, — сказала старуха, — сними ее. Мне, видишь, никак.

Василий, сторонясь ног женщины, вошел во двор, снял со стены косу и косой перерезал старые черные вожжи. Он не дал упасть Настиному легкому телу на землю, подхватил ее.

Старуха сказала спокойно:

— Ты положи ее тут у стены. Отдохнет на солнышке. В темноте-то еще належится. Розка, пошла прочь, шкура! Я тебя, лупоглазая.

Коза отошла от Насти. Головой помотала, размахнулась Ваську боднуть, получила от него кулаком по лбу, отскочила и, открыв рот, задумалась.

Дома Васька написал Настю в воротах. Старуха комком сидела на камне. Коза, похожая на собаку, бодала столб.

Когда Васька отступал от мольберта, между ним и холстом прямо в воздухе повисали Настины ноги, черно-белые, как на фотопластинке, омерзительно реальные, хоть и призрачные.

Он написал их на холсте опускающимися от верхней планки подрамника. Через них просвечивали ворота, небо и коза. Картина утратила реалистический драматизм, поднявшись в некий надбыт, в плоскость символов.

Васька написал солдатское кладбище немцев, похожее на дыру в земле, и чахоточный трактор. Написал яблоню и красные яблоки, текущие по утору в торфяную воду реки.

Старый художник Косых, у которого Васька учился, прошептал, щуря конъюнктивитные веки и как бы шелушась:

— В работах студентов хотелось бы видеть Победу.

— Это Победа, — ответил Васька.

Васькин друг, студент-живописец Михаил Бриллиантов, выпив пива трехлитровую банку, и отдуваясь, и вытирая губы трикотажным рукавом, совет дал мудрый:

— Не хочешь, чтобы прогнали из Академии, пиши рыбу: окуней, селедок, сомов. Как Франс Снейдерс. Или, знаешь что — птиц...

Василий попробовал и рыбу, и птиц. Выразительно получились птицы. Они летели вертикально вниз. Скорость обезображивала их, отрывала от них куски. Свист переходил в визг, А рыба? Она совершенна. Она мертва. Писать боль через совершенство — наверное, кто-то умел и умеет, наверное... Но болит голова.

Путь стариков легок — все время под гору. Но Васька Егоров еще не старик, он еще бодр. Он бодряк, бодрило. Васька еще орел. Бодрец.

В молодости руль души приделан ниже пупа, хотя в мемуарах обычно плетут о сердце.

У стариков руль души в памяти.

Иногда кружит старый, кружит, как пес, позабывший, где зарыл кость, и никак не может вырулить на прямую, а причиной тому — мухи, обыкновенные проклятые мухи.

У Васьки Егорова мухи, если их больше десятка, всегда вызывают видение Белого Леса. Оно разворачивается в повесть, грустную, невоспроизводимую и обидную, как утрата.

Корни Белого Леса вырастают из сердца девушки Янки. Такая реальность. Васька ходит между корнями, как крот. А сам лес выше. Он в вышине. Он шумит чистым звуком, он над мухами, над цветами, над восторгом и любопытством.

Что потянуло Ваську и двух Петров в эту хату?

Ульи.

В огороде стояли ульи, каких ни гордец Васька Егоров, ни два его любопытных солдата, два Петра, отродясь не видели, — дуплянки, покрытые снопами.

Солдаты перелезли жердевую изгородь. И на цыпочках, чтобы не вспугнуть пчел, пошли к дуплякам. Но, может быть, потянул их к меду инстинкт, как медведей. Может, потребовались их молодым организмам соли и минералы, квалифицированные только в пчелином меде? Так, по крайней мере, но в более общей форме высказалась крестьянка, черная коряга-топляк, босая и долгоносая:

— Солдатам красным меду надо, как и фашистам. Ишь, лезут, крадутся! Кусайте их, пчелы! Кусайте их, пчелы! — кричала она с визгливой злостью. — Пошли прочь! Бабка Крыстя, у тебя Красная Армия мед ворует. Пошли прочь! — Крестьянка кричала по-белорусски, но какой же русский солдат не понимает белорусского языка, тем более что оба Петра, и Петр Рыжий, и Петр Ражий, были из города Себежа, где, как известно, живут полиглоты и медолюбы.

— Да не воруем мы, — заорали они в ответ. — Нам поглядеть. Мы таких ульев сто лет не видели. У нас — как домики.

— Пчелы, кусайте их в очи! — вопила крестьянка.

Наверное, от этого ее невежества и недоверия и в самом деле захотелось двум Петрам меду. И Ваське Егорову тоже. Хотя нельзя сказать, чтобы Васька Егоров мед любил. В детстве он больше с сахарным песком имел дело. Сахарный песок у него шел по всем статьям — и вместо соли, и вместо подливы. И хлеб с лярдом окунался в сахарный песок, и макароны им посыпались, и лук репчатый. А мед был дорог.