"Нет у нас с тобой ничего, кроме детства и кроме войны", — сказала она так отчетливо, что Васька повернулся лицом к оттоманке, откуда, как ему показалось, шел ее голос.

Она сидела, положив на колени свои прекрасные гибкие руки.

"Иногда я летаю. Взмахну руками и полечу".

И она полетела.

Васька спроецировал на холст летящую ее.

"Я тебе о детстве рассказывала, а ты что натворил? Летающую потаскушку".

Васька засопел недовольно, но и смущенно.

"Не во всем ты права, — сказал он. — Кроме детства и кроме войны у нас уже кое-что накопилось. У меня, например, ты".

Неохотно, он все же обратил память к войне и ничего не увидел — заслонили войну три Петра, лежащие на паркете у толстых уродливых ножек чужого обеденного стола.

"Кто же окровавленные страницы вырвал и унес книгу? — подумал Васька. — Да мало ли их, любознательных. Скорее всего телефонисты".

Васька смотрел на чистый, туго натянутый холст и в белизне его видел гладь беспредельной темной воды — пустоту.

Васька лег и закрыл глаза. В темноте молчащего мозга сначала редкие, с длинными промежутками, потом все учащаясь, пошли вспыхивать искры, цвет их был пронзителен, как в хрустальных подвесках люстры. Угасая, они оставляли после себя цветные следы, слабые, как пятна жиденькой акварели. Пятна эти складывались во что-то знакомое и позабытое.

Васька открыл глаза, чтобы дать им отдых на трещиноватой реальности потолка. Трещины тут же пришли в движение, складываясь в рисунок. Потолок превратился в обширную пустыню, поросшую вызревшими одуванчиками. Каждый одуванчик величиной с тарелку. Среди одуванчиков стоял конь, на нем Нинка. А на горизонте курились вулканы, похожие на бутылки.

Васька все смотрел на потолок, и все ярче, и все цветнее проступала на потолке одуванчиковая пустыня. Васька перевел взгляд с потолка на холст, и одуванчики проросли на холсте. И тепло, шевельнувшись в груди, подступило к горлу пестрым котенком.

"Оно, — прошептал отставной кочегар дальнего плавания, маляр-живописец, геройский сапер Афанасий Никанорович. — Оно, Васька. Только не торопись. Не крась с глазу. Через душу крась, через звук..."

Васька в кухню пошел сполоснуть лицо.

На кухне сидели Анастасия Ивановна и Сережа Галкин, готовили треску с отварной картошкой, репчатым луком и постным маслом. Едят ее в горячем виде. Еда дешевая, вкусная и чисто ленинградская.

Некоторые утверждают даже, что горячая соленая треска так же характерна для Ленинграда, как и белые ночи, что она всегда будет. Но нет — останутся только ночи.

— Привет, — сказал Васька. — Тресочки потрескаем.

— Ты что, влюбивши, — глаза-то шальные? — спросила Анастасия Ивановна.

— Нет, тетя Настя. На работу пойду устраиваться. Мне работу потяжелее надо, чтобы я уставал.

— Сам не знаешь, чего ты хочешь.

Умывшись и засучив рукава, Васька жиденько развел охру светлую и начал рисовать ею Нинкину одуванчиковую пустыню. Почему Нинкину? А потому, что давным-давно Нинка, еще совсем маленькая, может быть первоклассница, встретила его на лестнице и сказала:

— Здравствуй, большой мальчик, я тебя жду. Я хочу показать тебе мою картину.

Над Нинкой нельзя было смеяться, нельзя было по затылку щелкнуть, на нос надавить этак — "дзынь!", но всем хотелось сказать ей: "Если тебя кто обидит, лично со мной будет дело иметь. Зуб даю — пусть попробует!"

Нинка взяла Ваську за руку и повела на самый верхний этаж. Там на стене была приклеена картина.

— Это я на красивой лошади. Я, когда вырасту, буду наездницей, балериной и дрессировщицей кошек. — Говоря это, Нинка пыталась задрать ногу на подоконник и руками размахивала, словно "маленький лебедь". И в дальнейшем, когда она рисовала, а Нинка всегда рисовала стоя, она, сама того не замечая, выделывала ногами всякие кренделя.

Картина поразила Ваську единением желаний и достижений, таким пугающе простым, — он уже тогда, мальчишкой, понял, что это подвластно лишь Нинке, беззаботно изгибающейся у окна и счастливой своим существованием.

Васька так загляделся на Нинкину картину, что не услышал, как на площадку вышел Нинкин отец.

Нинка взяла Ваську за руку, повернула его к отцу и сказала:

— Папа, этот большой мальчик Вася — мой друг.

Рисуя охрой контуры Нинкиной одуванчиковой пустыни, Васька вспомнил, что именно подвыпивший Нинкин отец свел их в Исаакиевский собор впервые, целую толпу дворовой детворы, — показал маятник Фуко, дабы осознали они, что Земля вертится. Но вместо голоса Нинкиного отца, в котором всегда звучали нотки подлинного удивления, Васька услышал скрипучий, несколько самодовольный голос старика с Гороховой улицы:

"Посмотрите сегодня на маятник без иронии, посмотрите как на иконы, как на скульптуры святых, оцените его как явление духовное, как символ веры во всемогущество и торжество разума, веры, ушедшей вместе с ликбезами. И все реже приводят его в движение экскурсоводы, поскольку людей, желающих увидеть воочию чудо вращения Земли, с каждым годом становится все меньше".

В комнату вошел Сережа.

— Ты чего не идешь треску есть, — остынет. — Он долго глядел на контуры лошади и вулканов и, наверное, изо всех сил терпел, но не сдержался: — Какую-то чушь рисуешь. Нарисовал бы солдат. Колючую проволоку. Разведку.

— Много ты понимаешь в разведке, — сказал Васька довольным голосом: ему хотелось нарисовать в небе глаз.

В комнату вошла Анастасия Ивановна — тоже смотрела долго.

— На голодное брюхо даже воблу не нарисуешь. И чего это некоторые художники воблу рисуют? У других красота, а у них вобла.

— Если уж рисовать, то войну, — сказал Сережа. — Искусство есть документ эпохи.

— На картинах война баталией называется, — отозвалась Анастасия Ивановна. — Потому что красиво мрут.

Они ели треску, Сережа что-то доказывал, Васька отвечал весело, но спроси его, о чем они говорили, он бы уставился в глаза и удивленно спросил в свою очередь:

— Разве мы о чем-нибудь говорили? — Он думал об одуванчиковой картине, о цвете неба, легкости и прозрачности.

Но шла ерунда. Бред!

Он написал небо для херувимов, лошадь для цирковой езды и не написал одуванчиков — их нельзя было написать, получались бледные грязные пузыри на бледно-зеленых ножках. А у Нинки они были написаны просто, как колеса со спицами, но никто не сказал бы, что это колеса, — это были одуванчики. И лошадь была большая, очень сильная и добрая, — Васька вспоминал, что она в то же время была немножко похожа на жирафа, и ноги у нее были толстые и широко расставленные.

Вулканы на Васькиной картине казались нелепостью. Все было глупым.

У Васьки ныли плечи и поясница. Когда у него стали мелко трястись ноги в коленях, он швырнул кисти и лег.

Ныло все, каждый мускул, ныли даже зубы, словно избили его каким-то особым изуверским способом, не оставляющим ни синяков, ни ссадин, но всего сильнее страдала душа и горевал мозг: они как бы увидели друг друга без одежды и поняли, как слабы и хилы; они уже не питали иллюзий ни по отношению к себе, ни по отношению друг к другу — они сидели на голом камне, душа и разум, а третье место, посередине, которое должен был занимать талант, оказалось пустым, потому им было так сиротливо и холодно.

Он смотрел в потолок. И хотя окна выходили во двор, по потолку летели вспышки холодного трамвайного электричества.

Васька был отторгнут от живого мира; упрятан в застенках своих неудач или своей бездарности. Ему хотелось напиться — магазины работают до полуночи. Пойти купить водки и напиться: подраться с кем-нибудь или с кем-нибудь поговорить.

Афанасий Никанорович молчал, горевал вместе с Васькой. И сказать ему, наверное, было нечего.

Васька встал, намочил тряпку скипидаром и смыл все, что накрасил.

"Правильно", — сказал кто-то. Васька узнал голос Юны. Тогда и Афанасий Никанорович заговорил: "Голубое не цвет — состояние души. А как его угадаешь? Только по звуку".